Под ясным небом старые горы — страница 4 из 7

Я ещё немного поболтался в городе.

В полуподвальном прохладном зале тренировались ребята. Среди них был будущий чемпион по боксу. Тренер был уверен, что среди них есть чемпион. Тренер знал, что чемпион есть, но не знал ещё, кто именно этот чемпион. Кто больше пота прольёт.

— Работайте, работайте, — говорил тренер, — не стойте. Левой, левой, левой, — подпрыгивал тренер. Он поманил пальцем — позвал меня в зал. Да, меня. И снова движением руки — заходи, мол. Я покраснел, отошёл от решётки и медленно побрёл по городу.

На улицу высыпали девушки, в медицинском училище, в мединституте и на филфаке кончились лекции и тротуары, мостовая и перекрёстки — вся улица из конца в конец — заполнились радостью и смехом, солнечными очками, пёстрыми платьями, ликующими улыбками, и было их много, и были они хорошие, все-все!..

— Непоколебимый, — сказал я сыну своей тётки, — дай три рубля.

— Для чего? — спросил он.

— Если ты дашь мне три рубля, у меня станет восемь рублей, — сказал я, — а будет восемь рублей, поеду через Дилижан в село.

— В Ахнидзор? — ухмыльнулся он.

— В Ахнидзор, — сказал я.

— Чего ты там не видел? — спросил он.

— А кто плакал? — сказал я.

— Я поплакал и забыл, — сказал он невозмутимо, — ты тоже поплачь, и дело с концом.

— Скромный, дай мне три рубля, — сказал я, — дай три рубля, Прометей, Гигант, Чудовище.

— Нету, — сказал он, — вернее, есть, но на завтра. Завтра, — сказал он, — всего лишь завтра, когда мы вырастем, станем больше, эти деньги нам пригодятся.

— А как же мне сейчас поехать в Дилижан? — сказал я.

— А тебе не надо ехать в Дилижан, — сказал он.

— Надо, — сказал я.

— Ну и поезжай, раз надо, — сказал он, — поезжай себе.

— Денег мало, на машину не хватит.

— Поезжай поездом, — сказал он. — На поезд хватит, ещё и останется, соску себе купишь.

— Через Дилижан на машине ближе, за Дилижаном сразу наши горы, при чём тут поезд, какая ещё соска?

— Обыкновенная, для младенцев, таких, как ты.

— А ты уже большой, — сказал я, — котлеты, биточки, крепкий чай, чахохбили, две капли слёз.

Потом я стоял на окраине, ждал, пока какая-нибудь из попутных машин возьмёт меня за пять рублей, и мне показалось, что, когда я стоял на площади и мне нравился Правительственный дом, и тогда, когда мне нравились тяжёлые своды гостиницы, и тогда, когда нравилась лёгкая испарина на боксёрах, и потом, когда мне нравилось, что тротуары и перекрёстки заполнились девушками, что всё это время я предавал и снова предавал и опять предавал наши горы… Оган и азербайджанец против блеска этих девушек были несчастные невежды, и старая собака ныла, брошенная в далёкой глуши — такой же далёкой, как виденное-невиденное во сне… Она поноет-поноет и сдохнет, пусть.

Одна из машин остановилась. Я подошёл спросить, не повезёт ли водитель за пять рублей… Меня схватили за волосы, за шею, за руки, подхватили под мышки, втащили в машину, подмяли под себя и уселись сверху учитель физкультуры, завуч, сын моей тётки и ещё один или двадцать человек.

— Варвары, дикари! — закричал и дёрнулся было я.

Они молча сидели на мне, потом сын моей тётки засмеялся.

— Что, соскучился по Каранцу Огану?

— Ну, соскучился, это же не голод, пройдёт, — дошёл до меня голос завуча, — немного мужского терпения, и пройдёт.

— Дикари, насильники, деревенщина, не можете понять, отпустите меня! — крикнул я и задёргался.


Шучу. Давно уже отчихался, и пыль грязных сидений не стоит у меня в ноздрях, затылок уже не помнит жилистого зада моего двоюродного братца, и я уже только шучу, вспоминая этот случай. Но именно тогда, сжатый в тисках, я почувствовал разрывающую все удила свободу открытых гор.

— Отпустите! — взбрыкнул я. — Пошли прочь, отпустите меня, сукины дети!

— Силён, — сказал учитель физкультуры, — почему боксом не занимается?

— Плевал я… — Но сын моей тётки сел мне на голову, и я не успел плюнуть, куда хотел.

— Гляди, — сказали они, когда мы проезжали мединститут, — голова не болит? А то скажем этим девушкам, в минуту вылечат.

— Зуб не болит? А то возьмём к этим девушкам, в минуту вытащат, — сказали они, когда мы проезжали медицинское училище.

— Зуб что, — сказали они, — зуб и в селе вытащат.

— В селе как запустят клещи, в селе грубо тащат, — сказали они, — могут вытащить, а могут и сломать. А эти обезболивают.

— Знаешь, как обезболивают? — сказали они. — Смотрят на тебя синими глазами, тебя бросает в дрожь, ты про всё забываешь. И вдруг видишь, зуба нет, а они смотрят на тебя своими синими глазами.

— Вот типография, — сказал сын моей тётки, — если сделаешься поэтом и будешь писать о горах, здесь тебя напечатают.

— Горы, — взвыл я.

— Да, горы, — сказал он, — ну и что?

— Оган, — взвыл я, — Асатур… вожак… град… собаки.

— Про собак и я знаю, ну и что?

— Ничего ты не знаешь, — всхлипнул я.

— Знаю, — сказал он, — про собак всё знаю.

— Ты только про чахохбили знаешь, — задохнулся я.

— Смотри, — сказал он и показал пальцем на Норк. Он показывал на красный особняк в залитом солнцем саду. — Видишь, — сказал он, — тридцать три тысячи стоит, продают, триста тридцать три рубля у меня уже есть. Но послушай, — сказал он, — я ведь и про собак знаю. Послушай, что я тебе про собак расскажу.

— Ты лучше про крепкий чай расскажи.

— Нет, расскажу про собак. Слушай. Из оврага выгона не видать было. Шиш-тап был с турецкую папаху — таким маленьким казался. Иди себе и иди. А я малины набрал, посуда доверху полна, иду на выгон. Малины объелся, подташнивает, и под ложечкой сосёт. И солнце вдобавок. Так и прибивает к земле. А Шиш-тап — как папаха, маленький, так далеко. А три-четыре дня назад здесь дождь прошёл. Тот, что с градом. Голодный я, ужас, а как посмотрю на малину, мутить начинает. И вдруг смотрю, красный пёс, а рядом бурка. Хорошо, думаю, пастух, значит, близко, хлеб, наверное, у него есть. Но никакой такой отары и никакого пастуха не было, один красный пёс. Голодный до чёрта, живот к спине прилип.

— Боб, огановский Боб.

— Да, огановский Боб. Оган, значит, попал под дождь, бурка отяжелела, Шиш-тап вон как далеко, с папаху отсюда кажется, Оган бросил бурку здесь, чтобы просохла. Собака осталась стеречь бурку. Три-четыре дня палящего нашего солнца — бурка просохла, собака от жары и голода отощала, сошла на нет, мордой уткнулась в лапы, еле смотрит, глаза как щёлочки стали, почём знать, видит или не видит. Смотрю на эту чёрную жаркую бурку, смотрю на выгон, выгон далеко-далеко, лень накатывает. Ты бы что сделал?

— Взял бы бурку, собака бы следом пошла, вместе бы пришли на выгон, — сказал я.

— Если б она дала взять бурку, если бы смогла встать и идти за тобой.

— Эту собаку и её братца я у азербайджанца украл.

— Но ты для неё всё же не Оган, — сказал сын моей тётки уже в общежитии.

Из окна виднелся спортивный бассейн. Какой-то юноша стоял на руках на самой верхней ступеньке вышки, неподвижно стоял, его мышцы отливали бронзой, потом он медленно согнулся дугой, как-то вжавшись в себя, перевернулся, вытянулся и рывком метнул себя в бассейн. Это был красивый прыжок. Какая-то девушка медленно раздевалась.

— Пошли, — сказал сын моей тётки, — у меня там знакомство есть, пошли искупаемся.

— Эту собаку и её братца мы с Оганом вместе у азербайджанца украли, — сказал я.

— Ну и что, сейчас это собаки Огана. Азербайджанец ушёл, подумал-подумал и вернулся, встал перед Оганом — две овцы, мол, дай. Это за что же мне тебе двух овец отдавать? За щенят. А ещё правильнее будет, если четырёх овец дашь. Четырёх. Я что, бек или хан, откуда же мне тебе четырёх овец дать? Ну, если овец нету, щенят отдай. Во-он они, щенки твои, поди возьми. А как это возьми, здоровенные псы, чуть-чуть беднягу не разодрали. «Щенят моих дай».

— Не знаю, — сказал я. — Оган засунул их под бурку и разговаривал с азербайджанцем, а я их к себе за пазуху и убежал. Холодные носы тыкались мне в живот, щекотно было.

— Да. Дай-ка, думаю, возьму бурку на выгон, и собака следом пойдёт. Приближаюсь — то ли видит, то ли нет. То ли понимает, то ли нет, усталая не знаю как. Издали гул доносится. Либо речка гудит, думаю, либо в ушах звенит. Нагнулся, чтоб поднять бурку, собака встала и лает. Лая не слышно, где-то в животе только тявкнула слабое «ав», а сама молча открыла рот и закрыла, задницу от земли не может оторвать, передние ноги покачиваются, и тихий такой стон. Эй, собака, эй, глупая, эй, братец, это же я, не знаешь, что ли, отдай бурку, идём на выгон. Да чёрт с ней, с буркой, ах ты глупая собака, что ж ты её так стережёшь, легла рядом и подыхаешь, вставай, погляди кругом, съешь чего-нибудь, так нет же, легла, и на всём свете одна только эта бурка для неё и существует, ни о чём больше знать не хочет.

Девушка кончила раздеваться и стояла на нижней ступеньке, она стояла так, стояла, потом вдруг нагнулась, выпрямилась, тяжело и гибко секунду раскачивалась и вдруг нырнула.

— Купнёмся? — сказал сын моей тётки.


И простодушная, немножечко покровительственная близость рождённой в городе, выросшей в городе, воспитанной в городе девочки, близость, равнявшаяся еле приметной улыбке, была волнующей. И солнечная чистота бассейна была привлекательна. И рассветы под горн анкаванской долины, когда я был вожатым, и знобкие вечера были хороши, и крикливый восторг старших классов, когда сквозь чистое утро они шли в школу и я шёл в институт, и хороши были море и свет, исходящий от пляжа, и были прекрасны могучие муки самолёта, в мягком комфорте освещённого чистого салона они не чувствуются, почти не чувствуются. Мир, вон он какой большой, светлый, красивый… Звонко поёт Эдита Пьеха — какой там ещё Оган, о каких это собаках мы тут толкуем? С моей самолётной высоты Ереван — перекрёсток — Севан — Дилижан — горы — всё это виднелось как на ладони и умещалось, если сверху смотреть, на ладони. А бывший подросток, я то есть, зажав пять рублей в руке, решил во что бы то ни стало убежать из Еревана в Ахнидзор — муравей хочет перешагнуть кучки-горы. «Давай перевезу», — улыбнулся я про себя, прижавшись носом к иллюминатору.