Он взял лестницу, подставил к сеновалу. И когда еще направлялся к лестнице — в голове поднялась месть. Он должен наказать людей за то, что они не ценили его, не признали его силу и ум — пусть узнают теперь, кого потеряли. Пусть почувствуют страшную вину свою за его смерть. Ведь наступали на золото же, а никто его не мог подобрать. Когда так подумал, стало совсем себя жаль, и в голове билось только одно — умереть.
На сеновале пахло медовым духом, валялось около центнера травы для Таракаши. Тут же висел худенький ящик.
Как он мне рассказывал, достал из ящика вожжи, поискал глазами целую толстую стропину. Нашел. Вожжину два раза продернул сверху стропины, внизу укрепил петлю. Она качнулась перед глазами тугим желтым кольцом, затихла. Причесался. От травы пахло свежими огурцами, скосили ее давно, и она подгнила. Он учуял этот веселый запах и тяжко вздохнул: «Посадить бы бахчи. Тут ведь и арбузы-то редко кто садит, ухаживать не могут. Народ…» Но эту мысль перебила другая: «Лучше поди — дыни. Где-то под лавкой есть семечко — астраханский сорт».
Он прикоснулся к веревке, она качнулась. На крышу сел скворец. Сеновал был старый, крыша просвечивала. В щель виднелись красные скворчиные лапы. Скворец запел долго и отчаянно, забыв обо всем на свете. Обрадовался, видно, теплу, солнышку, возвестил о себе. Фомич удивился, почему до сих пор ни разу скворца не поймал, не оставил зимовать. Пел бы себе вволюшку в избе. И вообще их пора приучать.
Он поднял глаза на веревку, опять стал причесываться. Скворец затих, в щели замелькало четыре лапы, — видно, подружка прилетела. Вдруг вспомнил: нужно же записку. Там сказать, что ушел из жизни из-за других. Пусть записка всех пригвоздит. Стал искать по карманам карандаш, засуетился.
А я все бегал вокруг его дома, сердце горело. Звал Фомича потихоньку, потом во все горло — никого… Плечом надавил на ворота, — как отпали. Зашел. На дверях — замок, у сеновала лестница. Я полез наверх, еле пробрался в узкую дверку. Встал на ноги и вдруг увидел Фомича. Он чуть согнулся, глядел исподлобья. Над головой качалась веревка. Перехватив мой взгляд, пригрозил пальцем:
— Об этом — ни-ни…
Я, видно, побледнел, он испугался:
— Ты что, соседко? Я ж так. Так… Пошутил… — Поглядел мимо меня, прошептал, как по лбу ударил:
— Они все еще лежат? А?
— Кто… Кто?
Но он говорил сам с собой:
— Как за малыми ребятами ходил. Сна не знал…
— Успокойся. Ну, успокойся же. У тебя еще будут яблони… Будут, будут…
— Ладно, соседко, помолчи. Ты давай помолчи. — Он заплакал. Стыдился меня, отворачивался.
Просидел с ним до вечера. Он держал меня за руку, гладил ее и все повторял:
— Ты, поди, любишь меня? А? Вижу, что любишь? Ты сам скажи… А, соседко?
— Заснул бы, Фомич?
— А-а, ладно… Как же ты забежал ко мне, как же ты забежал… Я б тебя первым яблочком угостил, потом бы в школу пришел показать. К первому сентябрю, как хорошо-то. Первоклашечки зайдут — и по яблочку… Ты слышишь, соседко? Они все лежат?..
Глаза у него были смутные, безумные, видно, голова горела. Потом внезапно задремал и уснул. Проснулся быстро, сразу увидел меня, но точно не узнал.
В тот вечер я с ним поехал на луг. Боялся оставить одного. Таракаша бежал рысцой, хвост скобкой. Вечер пришел холодный. Далеко, на краю неба, поднялись тучи. Фомич сидел прямо, много курил.
— Соседко, про веревку никому… Позор ведь. И так житья нет.
— Не скажу, чего ты…
— Как же мы их оставили? Хоть бы цветы оборвать… — он опять вытирал глаза, меня уж не стеснялся.
Тучи подходили ближе. Таракаша прибавил шагу. Ходок стало подбрасывать на кочках, подул ветер. Таракаша зашевелил ушами, замотал мордой, в глаза ему пыль летела, ветер стопорил движение. Фомич шевелился, курил, а я все представлял, как лежат сейчас в огороде яблони, ветер обдувает белый, розовый цвет, несет за ограду, разносит в прах.
— Слышь, соседко? Поди, из-за себя мучусь. Может, на роду мне написано, а?
— Сам тоже виноват.
— Сам, сам… Я ж, как приехал — в деревне-то на виду был… Мужиков-то всех война взяла. А я с фронта пришел: руки, ноги целы, медалей, хоть мешок наклади. У кого столько-то! Только вот одному начинать тяжело… Эх-ма. И у меня была невеста, от немцев не спаслась. Убили ее. Весь хутор сожгли, мол, партизан привечали… Я ведь до войны на Украине жил. Как узнал про горе, в ваши края — айда… А все еще забыть не могу… Такая же была моя Катя беленькая, как ты… В кузницу поставили… Я все по железу знаю. Куда там здешним! Ладно, хорошо. Раз председатель Михайло Захарович, покойничек, зовет — сделай сортировку. Сделал. Не хуже казенной — только лаку нет. Бабы веют, радуются. Думаю, сейчас обо мне на собраниях распишут — хороша машина-то! Мастер делал. А обо мне — малость поговорили и забыли. Ладно, хорошо. Председатель опять — сделай другую. А мне что — нанялся что ли. Отказал. С тех пор вижу, с народом немножко заело… Я на дыбы.
— Вида бы не подавали.
— Кого!.. Сам добавил. Прудик-то у нас не живой. Рыбачить за три километра ходим. Я и принес с Тобола живых окуней два ведра. Спустил. Думаю — приплод дадут. А развел кто — Фомич! Они через ночь кверху пузой выплыли… Надо мной и стали похохатывать… Не лезь, мол, никуда в одиночку. А что других ждать?..
Фомич закурил. Ветер дул крепче, Таракаша против ветра тихо бежал. Тяжелая, багровая туча, оседая до земли, закрыла всю степь, в середине ее беззвучно ломались молнии, Фомич опять начал:
— Потом из-за учителей порасстраивался. Кругом столько трав, зверей, птиц, а они ребят в классах томят. Выпустить бы на природу… Ладно, хорошо. Надумал — в избе зверинец. Лису изловил капканом, ежика принес. Хотел подрессировать и в школу отнести, чтоб там на уроках показывали. Надо, думаю, помочь им направить уроки. Ведь не грешно и учителям меня послушать. Нет, опять на язык попал… И пошло, поехало. А другой возьмет да скажет: «Чего, Фомич, из себя гнешь, живи как все…» Ничего я, соседко, не гну, душа просит… Зачем мы их одних оставили. Хоть бы сверху клеенкой закрыть. Грозой весь цвет прибьет.
— Все равно мертвые…
Он закрыл лицо руками, плечи под пиджаком тряслись. Я пожалел, что сказал. Сразу голова заболела, а в глазах опять поднялись белые и розовые деревья, над ним встал во весь рост с топором чей-то дикий, злой человек, не разобрать, что за лицо, что за глаза, а деревья глядят на него ясно, светло, не зная, что глядят на смерть, а верхушки пылают светлым огнем — и видно его со всех сторон. Сверкнул топор. Я вскрикнул — то гром ударил, у Фомича лицо бледное, глаза блестят.
— Эй, соседко, а молния их не ушибет?
Я сжался, в глазах опять взметнулся белый и розовый огонь, но топор застучал страшно, неумолимо, огонь покачнулся, погас, а топор все стучал, сверкал белым железом, потом вдруг далеко зазвенели колокольчики, сначала тихо-тихо, потом светлым пронзительным звоном, который рос все шире, шире, пока я не задохнулся. Открыл глаза. От дождя бежали в деревню высокие длинные кони, у каждого на шее — по колокольчику. Таракаша заржал. Кони остановились, обернулись в нашу сторону, тоже заржали, потом серый огромный конь, видно вожак, пригнул задние ноги, взмахнул хвостом — и рванулся снова вперед — враз ударили колокольчики — Фомич вдруг привстал, сдавил поручни у ходка, щека у него дергалась, ресницы метались, а он все смотрел туда, куда скрылись кони. Еще долго колокольчики гремели.
Подъехали к избушке. Я зашел в нее, а Фомич стал заставать коров в загон. Только застал, ударил ливень. Вначале он был белый, с градом, потом перестал. На смену пришел реденький дождичек и сеял до утра.
Ночь была страшной. Фомич в углу ворочался на соломе, только к нему сон спускался — начинал стонать, кричал. Слова вылетали короткие, не понять. Я еле заснул. Проснулся от голосов. Говорили за стеной, с потолка капало. Не знаю, что было там с Фомичом. Он не говорил, а почти кричал, захлебывался, тогда голос переходил на визг, но его перебивал ясный басок. Рядом зашумела машина, фары пролились по окнам, в избушке стало светло, как от молнии, потом погасло. В дверь Фомич забежал и сразу ко мне.
— Кто был-то! Кто был-то!
— Ну кто?
— Прохор Михайлович приезжал, председатель. Лично ко мне! Я его давно знаю. Михаила Захаровича сынок. По отцу пошел, молоток. Ну что ты, соседко! Ах ты, ядрена кляча. Давай вставай!
— Зачем?
— Зачем, зачем… Ко мне приезжал! Нарошно ко мне. Про горе говорили. Ах ты, ядрена кляча, сад будем заводить в колхозе! И меня — туда!.. И за пастьбу, узнал, премию дали… Завтра получу.
Он бегал по избушке, суетился, хватал меня за руку, отскакивал, то вдруг причесывался, выкинул из пачки все папиросы — сломались, хлопал себя по бедрам, в окошко заглядывал, охал.
— Ох, и человек он, соседко! А молодой, молоденький! За яблони, говорит, будем судить. Найдем губителя!
Наконец, отыскал целую папироску, раскурил, тише сделался.
— Такой сад загнем! Всю степь засадим! Господи… Ой, бога помянул. На́ тебе. Загнем! Ох, загнем! И меня — туда… За главного.
Начало светать. Окошко стало белым, потом розовым. Фомич курил, бормотал, схохатывал, ойкал, шуршал соломой. Голова моя валилась на плечи. Я опять прилег. Враз зашиб сон. Поплыла в глазах белая, розовая река, везде росли яблони, верхушки у них горели, сливались друг с другом, от них пахло медом, травой, теплым хлебом, пели в них соловьи. Не пели, переговаривались. Я шел от яблони к яблоне, не чувствовал себя, ничего не видел, только кого-то молил, звал кого-то, чтобы сказали, ответили, где я, почему везде яблони, почему мне так хорошо здесь, — лучше всех на свете. Вверх смотрел, там тоже росли яблони, яблони, и я думал, зачем их столько, кто посадил их, почему такие белые, розовые, кто зажег этот светлый огонь — сияние. Деревья ко мне сдвигались ближе, ближе, и огонь тоже шел на меня ближе, ближе, — и я проснулся. За стеной ржали две лошади. В одной узнал Таракашу, другая чужая. Опять услышал голоса. Говорили тихо, я на другой бок повернулся. Но вошел Фомич. Тихо вошел, стал вздыхать.