Подари мне сизаря — страница 4 из 11

Началась станция. Вот и платформа. Она мокрая, под луной белая. Людей мало, все они смотрят на него и кивают. По радио играет музыка, очень тихо, потом поет хор. Голоса ясные, но слов не понять.

Здесь еще тише, чем в степи. До электрички — совсем скоро. Васька стал считать до тысячи. Только досчитал до половины — далеко, под самым небом, вырос огромный луч. Он ударил до самой платформы. Донесся стук колес. В глаза Ваське опять плеснулось сиянье, закружило, кинуло куда-то, и он все забыл. Только видел тот огромный луч, который рвался вперед и вперед. Он бросился навстречу, понесся, рассмотрев где-то там Катю, свою милую, ради которой перевернул себя, стал могучим и сильным. Луч обхватил Ваську, прошел сквозь него, стучали колеса, и казалось, что он куда-то летит все выше и выше. Стал кричать, замахал руками, но колеса стучали, шумел ветер и никто не услышал Ваську, кроме Кати, которая тоже летела к нему, рвалась, искала его всю жизнь и нашла.

ПОДАРИ МНЕ СИЗАРЯ

Лето стояло сухое, неспокойное, с ветрами.

Солнце пылало желтое, зыбкое, в небе — пусто и голо: ни облачка, ни птиц в вышине. В лесах березы свернули лист, ужались в росте и было их очень жаль. В такую пору я поехал в командировку. В редакции работал недавно, потому послали меня в свою деревню. Там и люди родные, и дела в колхозе знакомы.

Деревня задыхалась от зноя. Кончался июль. Над огородами дымилось марево, исчахла картофельная ботва, обмелели колодцы, в подворотнях, вывалив языки, умирали от жары собаки. Дожди шли стороной.

Дождь спустился через неделю. Начался под вечер. Я сидел на завалине у своего дома и смотрел, как кружатся сизари. Еще в детстве я выревел у матери пару голубей. Хозяин за двух сизарей заломил по-старому двадцать рублей. Цена небывалая, да рядиться я не умел. Зато теперь вся стая от тех двух сизарей.

Я любовался, как стая водит круги над крышей. Ко мне подсел Ленька — сосед, мальчишка лет тринадцати, очень худой, маленький, страшно застенчивый.

— Подари мне сизаря… Хоть одного.

— Зачем?

— Кормить буду… — И Ленька покраснел.

— Подарю, но ты мне за это поиграй.

— Поиграю.

И вдруг начался дождь. Туча вылезла из-за леса. Небо побагровело, хлестнул ливень. Каждая капля — картечина. Еле Ленька с гармошкой через дорогу перебежал. Зашли в дом. Ленька обтер гармошку рукавом, положил в колени. Я забыл сказать, что Ленька был в деревне первый гармонист. Научился играть он еще лет семи на старой отцовской хромке.

Играл он, конечно, без нот, но слух у него — позавидуешь. Знал все вальсы, фокстроты, разучивал их с грампластинок. Звали его на все свадьбы, гулянки, и Ленька ходил, не важничал. Только все песни, веселые и грустные, он играл с печальным лицом. Плохая у него жизнь была. Отец виноват. Пил он по-страшному, а пьяный зверел.

Ливень скоро кончился, но все равно что-то от души отвалило: теперь любая травинка в рост пойдет. Ленька расстегнул ремни у хромки, похрустел нервно пальцами и начал со своего любимого — «На сопках Маньчжурии». Он играл, а лицо у него застывало, бледнели сильно щеки, глаза не мигали. Если его слушали плохо, глаза Ленькины глядели виновато, брови ходили взад-вперед: он переживал. Да слушать плохо его мог только глухой. Каждый звук он выписывал, давал как картину, не играл — рисовал. А для меня особенно старался, ведь я был теперь его главный ценитель.

Я вальс слушал, а сам бродил по дымным, синим сопкам, видел тот лунный сумрак, их полумглу. Хотелось бесконечно смотреть на сопки, забыться навсегда в этом сне.

Ленька начал «Полонез» Огинского. Он любил его до слез. Много историй я слышал, как был написан «Полонез». А Ленька рассказывал, что Огинский сидел в камере-одиночке. Посадили его за то, что боролся Огинский за народное дело. Сильно тосковал он по воле, и потому что тосковал, — музыка сочинялась печальная. А этот полонез он написал, когда прощался с родиной навсегда.

Ленька кончил играть.

— Подари сизаря… Жалко что ли?

Я полез на чердак. Выбрал двух голубей — крылья уже окрепли и зерно клюют.

— Возьми, да корми!

— Я не про себя… Про отца. Говорит, голуби будут в доме — к добру. Может, мол, пить брошу…

— Отчего ж он пьет?

— От ранения… Он так рассказывал: будто, в госпитале лежал, совсем умирать собрался. Санитарка стала ему спирт приносить. Отец на ее брата походил, а брата-то убили. Со спирта сон появился, с едой направилось… К спирту, говорит, только сильно привык. С тех пор пьет…

Я не поверил Леньке, да и сам он вряд ли верил отцу. Тот вечно ходил сычом, ни с кем не здоровался, может, и о голубях возмечтал с похмелья.

На другое утро Ленька ушел на луг. Мать послала его пасти корову Зорьку. Зорька должна вот-вот отелиться, и ее взяли из табуна. В табуне ведь всякое бывает — еще теленочек потеряется. Ленька унес с собой гармошку. Он сидел на лугу один-одинешенек и наигрывал для себя, да для Зорьки. Вернулся он поздно. Гармошка болталась за плечами, Зорька — широкая, пегая корова, шла сзади, тянулась к гармошке языком. У ворот красовался Ленькин отец в хромовых сапогах, в черном суконном костюме. Костюм сзади отвисал, брюки над сапогами спугивались, но отец мнил себя щеголем. Увидев меня, приподнял кепку:

— Айда в клуб, циркачи приехали… А твои сизари у меня весь хлеб сожрут…

От клуба я отказался, зато похвалил его костюм. Он ушел от меня веселый, довольный собой, что вот, мол, трезвый сегодня и в клуб, как все люди, пошел.

Ко мне заглянул Ленька. Сегодня он стал играть свое, грустное, тягучее. Я и прежде знал, что он сам музыку сочиняет. А вот услышал впервые.

Ленька на меня глаз не поднимал, очень стеснялся. Я только видел, как шевелились у него ресницы и побелели от напряженья пальцы. Ленька играл, а сам мучился, то ли не нравилось ему, то ли хотелось еще лучше сыграть.

— Ты давно музыку сочиняешь?

— Давно, а это сегодня выдумал, когда Зорьку пас…

— Почему грустное выходит?

— Ну да!

Гармошка вздрогнула, раскололась на тысячу звуков, и звуки эти взяли в долгий и сладкий плен, и я услышал шум весеннего леса, говор вешней воды и все шорохи степи. А потом стихло половодье, вошла в дом белая береза. Ленька так и начал с мотива «Во поле березонька стояла…» Потом пальцы выжали из клавиш что-то бурное, радостное, похожее на радугу. Радуга взяла все звуки, щеки Ленькины побледнели, и хотелось бежать за радугой на край земли и плакать от счастья, но вот в дом снова вошла береза. И я молил: останься со мной подольше, пошуми надо мной подольше.

Отшумела береза, глаза Ленькины глядят виновато:

— Не нравится?

— Я люблю тебя, Ленька…

Он покраснел и я тоже. Утром он опять увел Зорьку и захватил гармошку. Уходил Ленька веселый, в серой клетчатой кепке, смущался этой кепки и моего взгляда приветливого. Зорька косилась на меня черными мутными глазами и двигалась за Ленькой тяжело, вперевалку, задние ноги еле поднимались и не хотели шагать. После дождя вставало утро росное, туманное, с полей прилетали запахи меда, горького чебреца. Ленькина спина и Зорька растаяли в тумане.

Прибежал Ленька в обед взмокший, несчастный, гармошка на одном ремне тащится.

— Потерял Зорьку… Найти не могу…

Такую беду видишь не часто. Я чувствовал, как это было. Сидел Ленька в траве, гармошка в коленях, музыку сочинял. Хорошая получалась музыка, и он забыл обо всем на свете. А Зорька забралась в лощину, клевер языком стрижет. Чем дальше — все больше клеверу, трава гуще. И ушла Зорька на все четыре стороны. Да Ленька-то здесь при чем. Но отец этого понять не мог. Он пригрозил:

— Зорьку не найдешь — изувечу…

Зорьку в тот вечер мы не нашли.

Ленькин отец напился, слонялся по ограде, пинал наколотые утром дрова. Ленька прятался у меня. Отец звал его, грозился, приваливался лбом к поленнице и ревел пьяными слезами об Зорьке. Подвывала ему и мать Леньки. Зорьку называли голубушкой, кормилицей, ягодкой. Ленька оцепенел. Потом отец стал бегать по ограде, заглядывать во все углы и кричать:

— Изувечу, изувечу!

На глаза ему попала гармошка, забытая Ленькой на крылечке. Он сгреб ее в беремя, подтащил к колодцу и бросил туда гармошку. Ленька застонал, метнулся от дивана к окну, сжал кулаки. Потом взглянул на меня виновато и спросил, точно гвоздь в сердце забил:

— Зачем жить теперь?

Я думал — он сходит сума. Он не разговаривал больше, глаза сделались пустые, плечи сошлись в комок.

— Не плачь… Мы найдем Зорьку. Все равно найдем.

Но Ленька и не плакал. Ему было хуже еще. Под окном орал отец, крушил поленницу.

Зорьку привели утром. Погнал Степан Чукомин пасти лошадей за Тобол, смотрит, в кустах корова стоит и пегого теленочка облизывает. Тому от роду часа три. Признал Степан, чья корова, и весть подал. За теленком послали подводу.

Отец встретил Зорьку опять пьяными слезами, облапил ее за шею. Еле оттащили горемычного, увели досыпать. А я поехал в город. Передо мною стояли Ленькины виноватые глаза, всю ночь он мне снился, маленький музыкант. Сидит у меня на завалине, клянчит:

— Подари мне сизаря… Хоть одного подари…

Только забывался, начинал о другом думать, но Ленька опять передо мной вставал, в глаза смотрел, клянчил:

— Подари мне сизаря… Ну хоть одного…

И не мог я его никак с глаз сбыть.

В городе в первом же магазине я купил новую гармошку и синий футляр для нее. Все это привез Леньке. Он не ожидал.

— Ты с ума сошел… Лучше возьми себе…

— Бери, Ленька, играй… Бери навсегда…

— Как расплачусь-то…

— Как да так… Всю жизнь будешь расплачиваться песнями… Играй давай!

Ленька взял гармошку, положил в колени, обтер рукавом. Подышал на нее и снова обтер всю до синего блеска.

— Как это ты додумался. Поди, дорого, а? Возьми себе, буду к тебе ходить. Каждый день буду ходить. Ну возьми ты? Возьми…

— Чудило ты, Ленька. Кто от подарка отказывается. Давай играй и не разговаривай даже.