Подари мне сизаря — страница 5 из 11

А через час ко мне явился его отец. Посреди избы расселся, угрюмый, небритый, дым в глазах.

— Неужто из Леньки музыкант будет?

Я вспыхнул, вскочил, заходил возле него кругами:

— Вы не стоите своего сына! Не стоите! Эх, вы…

— Понятно, — и он попятился спиной из избы, подмигивая мне левым красным глазом.

На другой день на улице снова остановил:

— Скажи, голуби просо клюют?.. Хочу табун, как у тебя, развести. Сейчас ведь не пью… Не веришь? Ни грамма — отсек. Леньку хочу поднимать… А ты не врешь, что из него артист выйдет?

— Выйдет!

— Ой-ё, артист… — и зашагал к своим воротам.

На другой день я уезжал. Пришли проводить меня все соседи: кто знает, мол, когда теперь свидимся. Пришел и Ленька. Я попросил его поиграть на дорогу. И он вспомнил все свои чудесные песни. И мои гости не могли отличить, где Ленькина музыка, а где музыка, которую сочинили великие люди. А у Леньки опять побледнели щеки, глаза сияли. Вдруг дверь хлопнула. Все оглянулись. На пороге стоял Ленькин отец в дорогом костюме, белый воротничок рубахи навыпуск. Тихо, молчком, прошел мимо стола, сел на лавку. Все взглянули на Леньку — он съежился, глаза угасли. А гармошка в руках все равно играла, точно сама собой, без него. Но скоро забыл про отца — заиграл про белые березы. Про то, что когда-то прошла война по земле и с тех пор не могут заснуть березы. На столе было вино, но Ленькин отец к нему не притрагивался, сидел тихо, гордо смотрел на сына. Березы не могли заснуть. Все подпелись к Ленькиной игре и пели широко, стройными, просторными голосами, и песня полетела далеко по деревне. И когда кончилась эта песня, все обрадовались, что спели ее чисто, по-русски, просто и душевно.

Уезжал я на попутной машине. До дороги меня провожал Ленька. А шагах в трех от нас двигался его отец, какой-то смутный, печальный. Таким я его еще не видел. А Ленька висел на моей руке и все клянчил:

— Приезжай еще, ну, приезжай.

А мне хотелось взять его с собой, устроить в музыкальную школу, чтоб все узнали про его песни. Ленька ушел как бы в себя, и мне вдруг стало нестерпимо стыдно, что я молчу, молчу до последней минуты. Я назад обернулся, крикнул:

— Отпустите его со мной? Отпустите?

Отец Ленькин вздрогнул, лицо напряглось, покраснело.

— Неуж, правда, артист выйдет!

— Да я в музыкальную школу его устрою! Отпустите?

— Ну ладно… Только не потеряй там… — и он опять посмотрел гордо на сына. А Ленька стиснул мою руку, вверх голову задрал, смеялся. Над нами вились сизари, прощались.

СОЛОВЬИ

Соловьи рано оживают. Много их весной в Березовке, тихой, просторной деревне. Она стоит у реки, в березах вся, в дикой малине. По берегу бегут избы белым пологим изломом, и кажется, что упадут скоро в воду, утонут. Здесь, у перевоза, живут соловьи. Слушает их по ночам перевозчик Ваня.

В мае река кипит, мост снимают, льдины как быки ворочаются, роют берег гладкими веселыми лбами, колются, погибая в воронках. Льдины проходят, и начинает гудеть моторка. На другой берег, пологий, безлесный, она везет трактористов, повариху Нюру с бидонами, Олю Михайлову — книгоношу. Они на пашню торопятся, на сев, а к вечеру — опять к перевозу. Частое ночи прихватят.

Ночью караулит у воды Ваня Шевалдышев на смоляной плоскодонке. Через месяц он уезжает в Находку. Будет жить там у дяди, работать на консервном заводе, где дядя — начальник смены, может, и на траулер примут, потому смотрит теперь на все прощально, с ухмылкой, думая, что больше сюда не вернется. Еще никому из березовских парней не удалось почему-то отсюда уехать, а он уедет, и оттого ему весело, хоть пой песни.

Ночью у воды холодно, страшно, и Ваня часто курит, кашляет в руку, в теле от дыма теплеет. Думает Ваня, как станет жить в Находке, на берегу Тихого океана, где ходят огромные пароходы, и гонятся за ними чайки… Но приезжает на велосипеде повариха Нюра. Она толстая, подсадистая, дразнят ее Квашней. Она его не видит.

— Где ты, Ванькя-я? Опять отлегся!..

Он садит Нюру на корму, сгружает велосипед, бидоны, и гребет, презрительно щурясь, пыхая в темноте папиросой.

Лодку сбивает теченьем. Нюра повизгивает от страха, сваливается набок, шатает лодку.

— Ой, парень, уронишь… Кому говорят — уронишь…

Он гребет сильнее, хохочет. Нюра воет.

— Ойечиньки, Ванькя-я… Язви его парничкя!..

Ваня успокаивает ее, интересуется дочкой:

— А где ваша Оля?

— Газету рисует… Бригадира-то все ж продрали… Ну да… А ты чего?

— Когда, говорю, кончит?

— Ох, Ванькя-я… Я знаю… — Нюра тоже хохочет, снимает с головы платок, и конец его падает в воду, она не замечает. Все смотрит на Ваню, любовно проводит глазами по цепким плечам, по круглой голове, и вдруг представляет его в шляпе, — и вся трясется, закатывается до слез, не остановиться, а Ваньку все ведет под руку Оля, а на нем — шляпа на голове крутится, и он серьезен, ноздри раздуты. Не проходит долго виденье:

— Ты шляпу хоть раз одевал? Поглядеть бы!..

— На курицу в юбке погляди… — сердится Ваня, а она все хохочет и уже воды не боится, да и берег близко. Уже у берега лезет в карман на кофте, достает горсть жареных семечек, сует Ване:

— На, разглуздайся…

— Язык смозолю.

— Здравствуешь, зятек… Что губу-то отквасил, ну-ко, ну-ко!

Ваня протягивает вперед ладонь, и она сыплет ему семечки. Лодка о берег стукается, и Нюре совсем весело:

— Хыы-ы, река — не река… Айда, зятек!.. — выгребает из лодки бидоны, они сильно гремят, пугают тишину.

Обратно Ваня гребет сильнее, ему жарко, губам сухо, и на середине он долго пьет, свесившись из лодки.

Приходят трактористы и Оля. Их перевозить интересно. Олю он оставляет на последний раз, когда уже совсем сходит ночь, и луна напрягается от синего света, и березы и река светлеют, и вместо воды видится большое белое поле, по которому не плыть бы, а босиком бежать — забежаться. И вдруг открываются соловьи. Они быстро входят в охоту, хоть и далеко до рассвета, — в улице еще народ, хоть у клуба их гармошка перешибает, хоть и мешают они говорить Ване. Но если бы замолчали, было бы хуже, потому что он боится Оли, вдавливает до боли ногти в ладошку, делается для себя злой, незнакомый, и когда садит ее в лодку, то берет за руку и замирает. И уже в лодке все сжимает Олины пальцы, и та чуть не плачет, кусает губы, кричит на Ваню, бьет его сухой крепкой ладошкой, но это в уме только — не в жизни.

— Ты очень устаешь, Ваня? Очень?

— Привыкший.

— А ночью не боишься? Все ж ночью?..

— Светло ведь…

— Светло, аха. И соловьи.

— Какие соловьи? Я вот на Восток ездил — там соловьи!.. А тут — пигалки…

— А ты когда опять едешь?

— Через месяц…

— Подыщешь там какую-нибудь, специальность заведешь — и больше не вспомнишь… До нас ли… Греби-ко давай скорей!..

— Ты не надо. Ты, Оля, не смейся…

— Эх, Ваня… Я напишу тебе? Ладно? Ну, чего ты?.. Ты говори, говори… Чего ты?

Ваня сомлел, потерялся, губы зашевелились, забухало сердце, слились березы в белую мелькающую черту, и закричали соловьи громко, надсадно, — и выпали весла. Они заболтались в уключинах, лодка вбок пошла, а весла в воде застревали, булькали, и лодка стала кружиться на месте, потом понесло ее боком.

— Куда мы, Ваня?.. Ты греби, греби. Я не буду… Не буду. Ты говори только. Ты на меня смотри. На меня. Ну, чего ты? Я буду спрашивать, а ты говори, а, Ваня?.. Ты когда поедешь? Неужели через месяц? Ты слышишь?.. А у меня папку зовут тоже Ваней, да ты знаешь… Я с ним везде хожу, он меня зовет Лелей… Ты зови меня так, ладно?.. Хорошо, правда — Оля — Леля… Ваня? Я дурочка, да, да? Ну, скажи… Я говорю, говорю, а ты… Опять поют…

— Они ненастоящие…

— Ну и пусть… А у тебя как отчество?

— Мартемьянович…

— Ух ты!.. Здравствуйте, Иван Мартемьянович… А у тебя отец двоедан?

— Рядом не стоял…

— Я же так, так… Ты обними меня… Обними… Ну, что ты?.. Ты еще никого не обнимал? Никого?..

У Вани губы спеклись. И он думал, — то ли во сне все, то ли не во сне. Река неслась. Соловьи кричали. И ему опять страшно пить захотелось. И когда он наклонился, чтоб напиться, вдруг увидел в воде свое лицо, плечи, они зыбились, дрожали, и снова Ване стало страшно, неспокойно, что все это сон, ненастоящее — и Леля, и соловьи, и река, и синие березы, и слова Лелины, которых было ждать — не дождаться, а сейчас вот они, слушай, лови милые, нежданные, — а лодка уже давно шла сама. До одного берега было близко, к воде кусты спустились, и казалось, что они из воды растут, и она их бережет.

— Ваня? Куда мы плывем?.. А как обратно? Ты почему не гребешь?

— Я не знаю… Пускай, Леля. Пускай…

— Ты еще повтори. Ну, повтори. Повтори. Как ты меня назвал?

— Леля — Леля…

— Ну, хватит, хватит… А то надоест… Тебе надоест, Ваня?

— Что ты, Леля?.. Я тебе тоже буду писать.

— А океан какой?

— Даже не сказать. Вода, вода. Темная, в реке светлее. А утром — лучше. Солнце из воды встает. Сперва закраина вылезет, потом все, как пятак, и свет от него другой… Как вишенье вода горит.

— Ваня-я, ты б не ездил?

— Кого я здесь выроблю? А там, может, на траулер уйду… По крайней мере — в океане!

— А я как?.. — Оля смеялась, уже привыкая, что Ваня ее боится, робеет, а она уже этим гордилась, начинала любить себя за то тайное, счастливое, чего так боялся Ваня, которое не назовешь словами, не увидишь, но только приходит оно внезапно и остается.

Лодка пошла тише на повороте. Кончился поворот, и вдруг совсем широкой стала река, и если повдоль смотреть, то она как океан — нет берега, нет конца, и он — белый, глубокий — у Вани закружилась голова, и он стал курить. Соловьи сделались тише, но стало от них грустней, точно пели они где-то взаперти, не пели, а старое вспоминали, переговаривались. И Ване захотелось вдруг новых Лелиных слов, обещаний, потому что уезжал он навсегда к Тихому океану, и жить будет трудно без Лели. А она сидела тихо, только гладила его руку и пугалась его больших сильных пальцев и думала, что у них с Ваней родится дочь когда-то и назовут Лелей по маме, чтоб любил ее отец и берег, а потом они так же возьмут лодку и поедут. И когда так думала, на затылке билась жилка от крови, и становилась вся разбитая, для себя непонятная. Но смотрела на него и опять видела свою дочку, беленькую по Ване, и в глазах все белело, распадалось, и вместо реки она видела большой белый океан.