Река делалась все шире, луна все светлее, соловьи то пели, то замолкали, впереди мелькнули огоньки — новая деревня. Она прошла мимо лодки тихо, бесшумно, не говорили в улицах люди, молчали собаки, и деревня тоже стояла на берегу в березах, и дома тоже чуть не падали в воду, и если б их напугать, то упали б со страху в воду и утонули.
Опять на берегу ожили соловьи. И про них вспомнила Оля.
— Неправда, что ненастоящие… Соловьи и у нас бывают.
— Может, бывают… Ну, пусть бывают.
Ваня обнял Лелю. Соловьи закричали громче. А он думал о Леле, о своей жизни, о своей земле, по которой еще не ходил, не ездил, о своей деревне, где самые хорошие люди на свете — и Леля, и Нюра — Лелина мама, и его папка, думал о реке, о белой ночи, о том, что вот и к нему любовь пришла, а он ее боялся, только об ней думал, только видел во сне, и понял Ваня, что никуда ему не уехать из дому, все равно затоскует. И когда так решил, в душе что-то освободилось, растаяло, дышать стало легче. На воду от луны села мгла, вода покатилась совсем белая, слышней захлюпали весла, заныли уключины, а он прижимал к себе Олю, и та присмирела, стихла и думала, что плыть бы им так долго, как по Тихому океану, чтоб не приставать к берегу, чтоб никого больше не видеть, и ночь бы не кончалась, не заходила луна, не останавливалось течение. Ваня мучился, что она молчит, вздыхает, может, сердится, может, что не так, в груди опять собралась теснота, — и вдруг поднялся во весь рост, она тоже к нему метнулась, он схватил ее за локти, притянул к себе, она вся задрожала, а лодка заколыхалась, бросились от нее в стороны волны.
— Ваня, не уезжай! Зачем тебе этот океан? И здесь — океан. Гляди — воды-то… Сколько воды-то! И ты как капитан! И все тебя любят. А там? Без тебя людей — тысячи, кораблей всяких — тысячи… Теснота в океане-то…
— Ну ладно… Я и сам решил.
— Сам — сам… Ты все сам с усам.
Ваня сел на скамейку, Оля — тоже. Он замолчал, спустил пальцы в воду, им стало щекотно, усмехнулся, вспомнив ее слова. «Ты как капитан!» — опять промелькнула в памяти вся прошлая поездка в Находку и то, как первый раз увидел желтую воду океана, как вглядывался в горизонт до рези в глазах, потому что не верилось, что океан у ног, можно его потрогать рукой. А потом за неделю привык к нему, о нем забыл, только когда домой вернулся, часто мерещился ему во сне медленный шум океанской воды, только она была зеленая, под снежной пеной, и корабли плыли такие же снежные, с золотом от солнца на бортах. Потом привык к такому океану — снежно-зеленому, сонному, и сейчас, когда решил к нему не ехать, в душе что-то растаяло дорогое, но на смену пришло новое, счастливое, от которого содрогалось сердце.
— Ваня, Ваня?.. Ты говори, говори… Ну, я не знаю…
Но сама тоже молчала.
Лодка пошла совсем тихо, упало течение, потому что река стала громадной и до берега даже голосом не достать, соловьи замолчали, и понял Ваня, что он любит Лелю, и эту реку, и березы, и всех людей на свете, и будет жить он вечно на этой земле, не погаснет.
— Ваня, а теперь не поют…
— Я слышу…
— Да нет же…
— Слышу.
— А где наша Березовка?
— Я, Леля, не знаю… Мы ж как в океане…
— Теперь, Ваня слышу… Вот они… Вот они…
Лодка пошла еще тише. Начинался поворот, а океан все не кончался, уносил с собой.
ЧУДО
К Федору Дедову пришло горе…
А дни стояли теплые, светлые, рожь поспела, и комбайн Федора готов был — в поле, и руки зудели от близкой милой работы, и только что дом-пятистенник построился, проглянув на свет белой шиферной крышей, и у Васьки, сынка, резцы проклюнулись, и он съел первый в своей жизни помидор. Но все вдруг рухнуло — уехала жена Лида туда, где жила до замужества, к Черному морю, и увезла с собой Ваську.
Федор остался один в новом доме с белыми гулкими стенами, закрылся изнутри, зашагал из угла в угол, цепенея от скрипа сосновых половиц. В доме еще стояли голоса Васьки и Лиды, валялись везде мячики и автомобили, одиноко забился в угол порванный Васькин башмак. Федор потрогал его и заплакал.
Ночью еще хуже. В доме пахло сосной, тяжелым смоляным настоем от полов. Федор задыхался, все время пил воду из ковшика и пока пил — боялся, что кто-то ударит его в спину или схватит за локти. После этого умирало внутри что-то дорогое, светлое, нужное для жизни. Умирало уважение к себе, лучшему работнику в колхозе, о котором писали газеты и знала область. Теперь он ждал, что люди его осудят и бросят, раз бросили жена с сыном. Ведь от хорошего человека не уходит семья. Все скажут теперь, что вся его сила — выдумка людская.
Затем начали косить хлеба. День и ночь смешались. Федор гонял свой комбайн без отдыха, ругал опаздывающих шоферов, не обедал, еще сильнее ненавидел себя и грозился себе чем-то жутким. На рассвете перед росой выключал мотор, уходил в вагончик. Там было весело, семейно, гуляла по рукам последняя цигарка, дрожали стены от хохота, а потом кто-нибудь начинал вспоминать. Вспоминали всегда счастливое, тайное, точно радуясь и хвалясь им, точно заново переживая его в эти зыбкие рассветные часы. Говорили о невестах, дорогих милых девчонках, о первых признаниях, первых встречах, еще неясных ожиданиях счастья — и все это на рассвете выходило тихо, приглушенно, днем так не скажется, только на рассвете. Потом засыпали. Но еще долго стоял в углах торопливый ласковый шепот, словно спешили досказать друг другу все заветное, лучшее.
Этот шепот давил Федора. Он завидовал всем, ненавидя себя, начинал понимать, что скоро станет еще тяжелей. Ненадолго забывался, но сразу на живот вползал Васька, теребил за рубаху и скулил тоненько: «Паля-Ляля». Ваську брала на руки Лида. Во сне она была, точно в жизни, — тоненькой, как травинка.
В первые дни Федор все ждал чуда, думая, что семья вернется с полдороги. Но прошел месяц — чуда не было. В деревне уже все говорили о его горе, но Федор сторонился людей, боясь, что они его осудят, и, как всякий одинокий в несчастье, думал только о своем горе. Захотел написать письмо Лиде. И чтоб написать свое письмо получше, решил зайти к своей учительнице Ольге Васильевне.
Старая учительница сидела на крылечке, вязала. Федор присел на нижнюю ступеньку, рассказал о своей беде, и пока говорил, Ольга Васильевна внимательно и строго разглядывала его. Лицо у нее посуровело, брови сошлись в полоску, в глазах появилась потаенная грусть. Она давно знала о его беде и жалела Федора, осуждая Лиду, приезжую девочку-неженку, а теперь ей хотелось просто погладить по голове своего давнишнего ученика.
— Федя, я напишу Лиде сама… От себя, ладно?..
Оба прошли в комнату. Она стала писать. Писала и повторяла вслух написанное. Выходило что-то нескладное, милое, отчего Федор прятал глаза и краснел. А для Ольги Васильевны было странно и непонятно, что Федор Дедов стал уже очень большим и у него уже есть свое горе, и бессонные ночи, и горькие думы. И как всегда было, горе ее ученика стало ее горем. Поэтому писала она всю правду:
«Слышала, Лида, что стало тебе у нас скучно, прямо тошно. А ты бы в колхоз зашла, Феде бы помаленьку помогла. Потом бы до него доросла, почет заслужила. Стала бы Васю растить на нашей степной земле. И он бы врос в нее, как тополек. Одумайся, приезжай. Такого Федю тебе не найти. В школе всем на него показывают: «Живите, как Федя Дедов. У земли вырос, в земле корень». А ты, глупая головушка, вздумала уезжать…»
Но Ольга Васильевна на свое письмо злилась. Ей хотелось сказать как-то просто и душевно, что Федя самый золотой парень в деревне, что он и кузнец, и плотник, и комбайнер, и в институте заочник, но обо всем этом ведь знала и Лида. И потому Ольга Васильевна в конце только написала:
«Люблю твоего Федю, и все его любят, как своего. Прими наш привет».
— Не мастер я писать письма. В душе есть, на бумаге — нет… На почту отнеси сам, ноги болят сегодня…
Федор вышел на улицу. Шел и шатался от неожиданной радости — на сердце то жгло, то зябло. Было так хорошо на душе оттого, что письмо это прочтет Лида с Васькой и, может, вернется…
— Заглянь-ка на час! — остановил его оклик из окна.
Он повернул к воротам Степана Трубина, колхозного садовода. Его когда-то сильно уважала Лида, ела у Степана сибирский бархатистый налив, лазила с ним в ульи и звала только по отчеству — Минеич.
Федор вошел в дом. Хозяин стоял перед столом, курил папиросу.
— Ты что это из комбайнеров в почтальоны перевелся? — спросил он, кивая на конверт, который Федор все еще держал в руке.
— Нет, Минеич, это Ольга Васильевна просила опустить в ящик… Ноги у нее болят…
— Так, так… А кому это она вздумала?.. У нее и писать некому…
Федор опустил голову.
— Моей жене…
Степан Минеич понимающе кивнул, окутываясь дымком.
— Слышал про твое горе… Поди, покричал на жену, а?
— Да нет вроде…
— Во-во… А с ними по-ласковому надо. Ласково-то слово слаще пирога.
— Теперь уж что…
— А Ваську надо вернуть. Да и саму тоже. Не сумел ты, видать, показать ей красоту нашей земли. Может, тут и мое слово не лишнее будет, а?
Он достал с этажерки ученическую тетрадь, ручку и боком присел к столу.
Писал он долго, курил, весь напрягся, покраснел в лице, ручка дрожала в сухой широкой ладони.
— Послушай-ко начало: «Это пишет тебе Степан Минеич, потому что непонятно, отчего ты уехала. Смешно и нелепо. Во первых строках сообщаю, что Федор твой о тебе извелся, а по чужим бабам он не ходит. Все о тебе ревет и ревет. Как это мне, Лида, понять: мужик, а ревет? Поясни. А такого Федора не достать. Ох, не достать… У земли вырос, проверен».
— Ну что еще? Ага, вот… Пригласим твою супругу обратно. К морю улетела цапля…
И Федор вдруг вспомнил недавнее: как служил в армии, как встретил там, на юге, Лиду, как они купались в море, а вдали плыли белые пароходы с веселой музыкой и летали над ними белые чайки.