Подари мне сизаря — страница 9 из 11

Дом его стоял в конце улицы. Крышу Закомалдин покрыл дерном. Дерн пророс конотопом, и домик походил на зеленый гриб. Я постучался — не ответили. Я вошел в сенки, прислушался — тихо. Перешагнул через порог в избу: на столе котенок катается. Прошел в горницу. Закомалдин лежал в кровати, голову подпирает куча подушек, руки поверх простыни. Он повернулся ко мне на мои шаги, лоб его сморщился — вспоминал:

— А, это ты… Ну, беседуй.

— Заболели, Иван Захарович?

— Хуже… Вроде кончаюсь…

— Врача бы?

— Э-э, сыновей бы достать. Да куда уж; один в Москве офицер, второй за женой на север удрал, отлетел как от сапога подметка. — Он устал говорить, задохнулся.

В горнице — сумрак, пахнет прелой кожей, березовым листом и самим Закомалдиным. Дух от него кислый, хочется чихать. В последние годы он пас скот, стал курить самосад с одеколоном, дубить овчины, и все запахи остались в нем, впитались.

Закомалдин лежал молча, строго, лицо не двигалось, шевелились одни губы. Я струсил — вдруг он умрет сейчас и унесет с собой все песни и сказки — распадется моя книга.

Он перевел глаза с потолка на меня и спросил:

— Ты попрощаться, значит? Узнал, что кончаюсь… Только до тебя председатель колхоза, да пионеры с учителкой захаживали.

Мне стало жутко, я к окну перешел. Дождь разошелся частый, грибной. Сейчас синявки пойдут, маслята под сосенками вылупятся, потом белый гриб полезет. Из бора в открытое окно несло сыростью, в сосняке гоготали гуси, задрав хвосты, носились телята, бодались. А Закомалдин умирал. Я смотрел на его худые щеки, сухие бессильные руки и стыдился себя, здорового, плечистого, в белой выстиранной рубахе.

— Что, дождь там?

— Дождь.

— Ненастье — и подбирает стариков… Могилу в дождь копать худо. Глина липнет.

Я не вынес: стал ходить по комнате, не смотрел больше на него, хотелось выскочить на волю из душной горницы, чтобы не видеть больше посиневших щек Закомалдина, не слушать его, полуживого, закрытого белой, смертной простыней. Но он чем-то держал меня цепко, не отпускал, и я снова смотрел на него долгим пристальным взглядом, чувствовал, какие холодные у него руки, — и вздрагивал.

Давно, в детстве, мы подстрелили ястреба. Дробина сломала крыло, а сам он был еще силен, горяч, царапался до крови, щетинился, не подпускал к себе человека. Посадили его в клетку, под лавку, рядом с курами. Через ночь он похудел, высох, перестал клеваться и пить воду, а еще через ночь зачах совсем, собрался, видно, умирать. Мы жалели его до слез и бегали к нему все время. Но мой отец пожалел ястреба по-своему. Он выставил клетку на крышу дома под солнышко. «Может, отойдет», — рассудил отец. И отошел ястребок. Через неделю открыли клетку — он вышагнул на крышу, почистился, покружился на лапах, встрепенулся, взмыл в небо и улетел навсегда. К облакам взлетел, а недавно умирал… И я сейчас вспомнил, как ястребок сидел с курами и было ему тошно… Вспомнил это, потому что Закомалдин размечтался:

— Сейчас бы по бору походить… Груздков пособирать… Да видно, отходил, откружил…

Потом поманил меня. Поднял руку и ладошкой на себя помахал — иди, мол. Стало не по себе.

— Вон на полочке книжка лежит… Достань-ко.

Я подал ему большую толстую тетрадь, прошитую у закромок толстой ниткой.

— Открывай давай…

Я открыл и уже не мог оторваться от старых, пожухлых страниц. На первом листе стояло:

«Год 1883. Моя жизнь с рожденья и по сиё время».

Читал наугад страницы и улыбался простодушной, наивной откровенности повествования. Вчитывался больше и на душе становилось жутко.

«Вчера первый раз за жись одел новые порты. Сходил в них на гулянку, после их свернул и под подушку засунул. Пусть сохраняются до оженитьбы…»

«…Неделю назад из тюрьмы пришел. Отсидел за хомуты. Зря на меня указали… Хомуты у хозяина не я украл, а сын собственный Прошка у целовальника заморил… А слава-то на меня пущена. Вышло, что отсидел зазря… Сынок первый, Степа, без меня помер от живота. Кинулся Катерину бить — мол, не устерегла, да что взять с бабы…»

Все это перемежалось с описаниями знакомых — врагов и друзей Закомалдина. Он описывал по дням и погоду, и состояние посевов, делился своими несчастьями, радостями, мечтал о лучших временах, рассуждал сам с собой, переносился в фантазию, балагурил — и все это из-под пера выходило той простой, страшной правдой, которая леденит душу. Он словно наслаждался своей откровенностью, часто себя осуждал, и эти места писались особенным суровым слогом. Читал я, не отрываясь, и чувствовал, что Закомалдин жадно следит за мной и сейчас спросит о чем-то важном.

Дальше шло описание похождений в австрийском плену в гражданскую войну, потом записи перекинулись на тридцатые годы и на сегодняшние дни.

Закомалдин не вытерпел, спросил:

— Смешно?

Я молчал. За окном дождь разошелся сильней, на улице потемнело, и Закомалдин в потемках казался еще более бледным, только руки живые — чуть шевелились.

— Надо тетрадь дописать. Пустых мест больно много… Не могу сам-то — видишь… Хочу тебя просить.

Я удивился, промолчал. Его длинные руки пугали и заставляли думать только о них, больше ни о чем.

— После гражданской председателем колхоза поставили. Три года работал — за книжку не брался. Некогда… Эту войну в бригадирах проходил… Сутки — бегом. Тоже книжку побоку. После войны в больнице лежал — спину увечил — тоже не до книги… Теперь вот кончаюсь… А дописать охота.

Я согласился дописать книгу, но только вместе с ним. Уходил от него печальный. Проклятый дождь выводил из себя. Не выйдешь ни в лес, ни на речку. Да и умирающий Закомалдин стоял все время в глазах.

Утром опять пошел к нему. Он все так же лежал недвижно под простыней. Увидев меня, приободрился:

— Давай начнем сразу… Бери книгу, на чистом листе пиши заглавие — «Моя жизнь с 1923 года по 1926 год».

Я написал заглавие, и он стал диктовать. Говорил тихо, глухо, дышал со свистом. Часто хотелось остановить его, чтоб отдохнул, продышался, но я боялся прервать, только все ближе пододвигал свой стул к кровати, потому что голос его слабел.

Закомалдин умирал у меня на глазах, и все последние силы вкладывал в слова, которые ложились в книжку. Он рассказывал о первом колхозе, о каком-то Гришке Трофимове, который пырнул его ножиком за то, что Закомалдин раскулачил его отца. Рассказывал он медленно, голос доходил до меня глухо, чуть слышно, сливаясь с шумом дождя на улице. Я быстро устал, вспотел, пальцы от ручки занемели, и мне хотелось остановить его — пусть отдохнет. Закомалдин ловил мой взгляд, усмехался, один глаз был открыт весь, а другой сужен, почти закрыт, и вид у старика был надменный и хитрый, как у старой, пожившей птицы. Скоро закрылся и другой глаз, он отвернулся к стене. Потом еще немного подиктовал и закашлялся. Сказал мне, что у него отпали легкие.

На другой день я просидел с ним часа два, и он говорил уверенней, голос звучал громче. Голос у него был хрипловатый, напевный, спать бы под него. Потом пропал и мой сон, и дождь за окном забылся. Закомалдин стал рассказывать о своей мужицкой молодости, о второй жене, красавице Варваре Клевакиной, глаза его блестели влажно и молодо, руки нервно ходили по простыне.

— Была у Вари коса… Косой этой тебя можно пять раз обмотать… Ласковая вышла жена. А у тебя есть люба-голуба?

Я покраснел, Закомалдин засмеялся. Смеялся он, словно кашлял. А я завидовал Закомалдину. У меня не было любы-голубы, а его Варя ходила тогда по земле статная, точеная, плясунья. Такая плясунья, что всю деревню перепляшет. Когда она шла, все занавески у окон вздымались — люди смотрели на нее, головой качали — кому-то достанется… Досталась она Закомалдину.

На третий день мы записали о бригадирстве в годы войны. Тяжелые были годы. Я их сам испытал. Жили голодно, холодно. Однажды Закомалдин привез нам дров, а мать моя всю ночь проревела: вот, мол, уже чужие люди о нас заботятся, а от отца ни слуху, ни духу, живой ли уж поилец-кормилец наш… А потом он нашей корове Маньке сено вывез, сметал его на конюшню, не сказав нам ни слова. Потом зашел в избу, попросил напиться, и когда пил, то смотрел на мать — и жалостливо слезились глаза. Ему казалось, что без отца мы круглые сироты, сухие пеньки, да и нам казалось так же. Летом частенько заносил в саке карасей и опять томительно долго молчал у дверей или пил медленно из ковша воду.

Закомалдин диктовал теперь уверенней, сидел на кровати, спустил на пол ноги в серых носках. Часто он скручивал цигарку, с лица его спала серая усталость. Он оживал, голос его звучал громко, по-молодому, дышалось легче, просил прочитать, что я написал. Слушал внимательно, настороженно, всем телом накренясь вперед, глаза его не мигали и не видели ни меня, ни книги, ни широкой горницы, а смотрели куда-то вдаль, далеко, о чем-то вспоминали.

— Вот умру, а книгу в школу отнеси… Пусть пионеры читают…

Но он шутил. До смерти ему было так же далеко теперь, как мне до моей книги.

На пятый день он уже ходил по горнице, шагая грузно, тяжело, и пол под ним скрипел. Он стал рассказывать, как вернулся с фронта старший сын Василий. Весь в орденах сын, веселый, смуглявый, и девки об нем заболели. Но Василий влюбился в соседку Замятину Зою, вдову, с пацаном на руках. Я записал в книгу, как Василий привез ей из города шаль пуховую в гостинец, как Василий с Зоей в первый раз по деревне прошелся: он — справа, она — слева, а посредине — их руки вместе. Народ завидовал Зое, ведь Василий был в орденах и красавец.

Закомалдину особенно нравилось это место в нашей книге о Василии. Старшего сына он любил сильней жизни, потому что был Василий от плясуньи Варвары и удался в нее, черноглазый, ласковый, русоволосый. Я тоже любил Василия тогда очень сильно. Я подражал ему, трогал на его гимнастерке медали, слушал, как он рассказывал о боях, о горящих танках, и мне тоже хотелось беспощадно бить всех врагов моей страны, стать героем. Вот почему о Василии я писал горячо, волнуясь, сочинял от себя. И когда читал Закомалдину это место, он потихоньку гладил мою руку, мне хотелось ее отдернуть, но я боялся. А он схохатывал и бормотал: