Подготовительная тетрадь
М. В. Тимофеевой
1
Когда эти записки подойдут к концу, я с изумлением обнаружу, что все то, что запечатлено в моей «Подготовительной тетради» (я беру эти слова в кавычки, поскольку позаимствовал их у Свечкина. «Подготовительную тетрадь», если, конечно, она и впрямь существовала, изобрел он, и, пожалуй, это было гениальным озарением; я бы дорого дал, чтоб хоть полчаса подержать ее в руках, но Свечкин утверждает, что сжег ее. Жаль! Коли это действительно так, то погиб один из уникальнейших документов человеческого духа), — так вот, в конце я растерянно обнаружу, что все те события, которые я добросовестно занесу в свою тетрадь и началом которых послужил безобидный очерк о Новоромановской швейной фабрике, — события, которые ураганом пронеслись сквозь мою жизнь, когда я в очередной раз был убежден, что все в ней уже улеглось и ничего-то больше не будет, — события эти мало что изменили в моей жизни. По сути дела, ничего. Я вышел из этого временного пласта таким же, каким полгода назад вошел в него: громоздким, свободным (некоторые называют это «одиноким») и все еще подающим надежды. Есть такой сорт людей, которые до гробовой доски подают надежды; как видно, я принадлежу к их числу.
В институте на семинарах — недавно он преобразован в университет — я импровизировал доклады, вызывавшие аплодисменты. Когда я подал заявление на академический отпуск, который длится вот уже двенадцать лет, декан опоздал на лекцию, уговаривая меня одуматься. Раз я уже удрал со второго курса политехнического, и теперь декан не без основания опасался, что мой академический есть на самом деле завуалированное бегство. «Вам надо учиться, Карманов, — говорил он, и в его печальных глазах светилось по крохотному окошечку с крестами рам. — Я понимаю, у вас ребенок и вы не можете прожить на стипендию, но мы придумаем что-нибудь. Найдем работу на кафедре. А осенью освободится именная стипендия. Не скрою: вы один из самых серьезных претендентов».
Я не внял увещаниям доброго старика. Сейчас трудно сказать, когда именно уверовал я в свою писательскую звезду, которая, как выяснилось, и не собиралась всходить, но что пик этой уверенности приходится как раз на это время — для меня несомненно. Тут многое сказалось. И мое прочное лидерство, борьба за которое, как утверждают психологи, ведется в каждом молодом коллективе; и уважительно-настороженное отношение ко мне профессоров; и мои театральные и кинорецензии в областной прессе, и даже мое капитанство в институтском КВНе, хотя, подозреваю я, владельцы телевизоров бросались регулировать изображение, едва на экране появлялась моя двухметровая фигура баскетболиста-перворазрядника, увенчанная непропорционально маленькой головкой дегенерата.
Впрочем, комплекс физической неполноценности мне чужд, несмотря на очки, несмотря на глубоко посаженные глазки, окруженные из-за ранней, видимо, близорукости морщинками, которые мнительные люди принимают за насмешливый прищур; несмотря на лысину, тщетно маскируемую детской челочкой. В молодости я даже испытывал своего рода тайное удовлетворение, когда замечал на новом женском лице гримаску разочарования: так это и есть знаменитый Виктор Карманов? Не без самодовольства ухмылялся я про себя.
Многие считают меня бабником, но это не так, хотя, по правде говоря, я предпочитаю женское общество мужскому. Возможно, здесь сказалось то обстоятельство, что женщины всегда верили в мою избранность иначе, нежели мужчины, — без зависти. Не конкурента, но партнера видели они во мне… Словом, прекрасный пол сыграл далеко не последнюю роль в том, что я тоже увидел на своем высоком челе некий божественный знак.
Но что женщины, что профессора, лидерство, КВН и прочая шелуха, если прежде всего самое искусство провело меня за нос — искусство, которое по природе своей коварно! Когда, например, Макдуф сообщает сыну Дункана Малькольму «Убит ваш царственный родитель» и Малькольм в ответ не ахает, не хватается за сердце, не восклицает «Папа!», а гневно и лаконично вопрошает «Кем?», то у вас мурашки бегут по коже — так много вмещено в эту краткую реплику. Тут и характер молодого человека, уже воспламенившегося для мести, и очерк времени, когда политические убийства были явлением каждодневным, и сюжетная перспектива, и та высшая театральность, которую иные современные авторы подменяют унылым жизнеподобием. И все в одном слове! Ну что, казалось, стоит произнести его? Вот оно, рядом, бери с полочки, которая не настолько высока, чтобы ты не дотянулся до нее. Внимание! Именно тут и скрыто коварство, подбивающее молодых честолюбцев очертя голову бросаться в омут.
Понять, сказал Рафаэль, значит, стать равным. Опасный афоризм! Следуя ему, мы безответственно принимаем радостную доступность созерцания за легкость самого творчества. И вот уже, завороженные шекспировским «Кем?», тоже тянем руку к заветным полочкам, но мусор — только мусор — сжимают слепые пальцы.
Два года втайне от всех пишу я своего «Дон Жуана». Теперь, когда новоромановская история, или история Свечкина, или моя история, — любое из этих определений справедливо — подошла к концу, я ясно вижу, что мой «Дон Жуан» — комедия. Существует множество определений этого жанра, и, не посягая ни на одно из них, дерзну предложить собственное. Комедия — это ряд событий, порой довольно бурных и занимательных, иногда поучительных, однако ничего не меняющих в судьбах тех, с кем эти события происходят. Поэтому кончается моя комедия тем же, чем начинается: Дон Жуан и статуя командора, попивая чай, мирно беседуют у камина. Возможно даже, будет дословно повторен диалог, с которого начинается пьеса. «Чертов дождь, — жалуется, тяжело входя, статуя. — Даже камень размокает. Хотя что нынешние камни!.. Ты не ждал меня?» — «Я жду тебя всегда», — отвечает Жуан.
Мне кажется, моя трактовка этого образа отличается от всех доселе существовавших, но это всего лишь трактовка, чертеж, конструкция ума, и, сколько я ни тяни руку, никогда не выхватить мне для своего героя те единственные слова, которые произносит у Пушкина умирающий Дон Гуан. Это конец, больше он не проронит ни звука, но в этой краткой реплике весь он. «Дона Анна…» — говорит он. Дона Анна…
Я понимаю, что не у одного меня опускаются руки при виде этакого, и тогда появляется спасительное: Пушкин-де не все сказал. Кое-что оставил и нам, грешным… И снова бежит по странице перо, барабанит машинка, снова вопит творец из своего кабинета: «Чаю!» — с непререкаемостью человека, выполняющего на земле некое высшее предначертание. Жена вскидывается и летит на зов, сбросив перед дверью туфли с неуважительными каблуками.
Иванцов-Ванько — о нем это. Язвительность слышится в моем голосе, но это случайная интонация. С надеждой и гордостью думаю я о бывшем инспекторе вневедомственной охраны, принесшем мне одиннадцать лет назад свой первый опус.
Он вошел бочком, в длиннополом, видавшем виды пальто, стоптанных башмаках и с новенькой шляпой в руке. После я выудил-таки из него, что он специально купил эту шляпу для первого в своей жизни визита в редакцию.
С не очень-то скрываемой тоской взял я рукопись. Год проработав литсотрудником отдела культуры, я в конце концов не выдержал тихого натиска графоманов и дезертировал в отдел писем. Иванцов-Ванько явился ко мне на исходе этого кошмарного года. «Зайдите во вторник», — сказал я. Я всем назначал на вторник, дабы мои авторы не засиживались подолгу, а, теснимые товарищами по несчастью, поскорее убирались бы восвояси.
Героем рассказа, который я, не веря своим глазам (помнится, я даже снял и долго в растерянности протирал очки, щурясь на пляшущие строки), прочитал дважды, был инспектор вневедомственной охраны, тщедушный и мнительный малый, трусоватый, но вынужденный обходить ночью вверенные ему объекты. Ночью! В зловещую предутреннюю тишь погружены улицы, а каждая тень от фонаря предстает затаившимся грабителем. И вот однажды, завершив, к великому своему облегчению, обход, этот жалкий инспектор вдруг замечает две выскользнувшие из подворотни тени. В сторону магазина, что расположен в полутора кварталах отсюда, направляются они. Как быть? Десять минут назад инспектор был там и даже беседовал со сторожем, глуховатым и подслеповатым, как все сторожа, говорившим, приставив к уху ладонь: «Аиньки?» (Я зубами скрежетал от досады и заставил-таки переписать сторожа. «Пусть это будет страдающий геморроем хрыч, который даже на минуту не может присесть и потому считается лучшим сторожем города. Его хвалят, требуют равняться на него, избирают в президиум, но и здесь он стоит как столб…» Так наобум импровизировал я, стараясь отбить у Иванцова-Ванько вкус к шаблонному видению, а он понял меня буквально и все так и написал — и геморрой и президиум.) Так вот, перед инспектором возникает дилемма: следовать дальше своей дорогой, на что он имеет полное право, или вернуться на объект. Но тогда заодно с глуховато-подслеповатым сторожем могут прикокнуть и его. И тут начиналась фантастика. Весь этот внутренний разлад, все «за» и «против», которые с головокружительной изобретательностью извлекает из своего бездонного «я» объятый ужасом слабовольный человечек, вся эта отчаянная борьба без единого свидетеля посреди спящего города произвели на меня такое ошеломляющее впечатление, что я тут же помчался по редакционным кабинетам, вслух и скоро уже чуть ли не наизусть шпаря этот написанный естественно-корявым, блистательным языком эпизод. Коллеги улыбались, снисходительно не отказывая мне в праве на экстравагантность. Я послал телеграмму Иванцову-Ванько. (Тогда еще он был просто Ванько, псевдоним Иванцов появился позже, но я не разглядел в этом превращении робкого Ванько в солидного Иванцова тревожного симптома; мой же крестник до сих пор обижается, когда я, забываясь или делая вид, что забываясь, называю его двойной фамилией.)
В девять утра он караулил меня у входа в редакцию. Я с ходу выпалил ему, что надо переделать концовку. Его герой не должен возвращаться к магазину, во всяком случае, сразу, он должен уйти крадучись, испуганный тем, что намерен совершить под покровом ночи, потом вернуться на прежнее место, опять уйти… Ни в коем случае нельзя доводить эту борьбу до конца. Пусть мучается, пусть не может заснуть читатель, гадая: «А что, если бы…» — и строит в уме свои бесконечные варианты.