Подготовительная тетрадь — страница 2 из 43

— Герой, — внушал я, когда мы подымались по редакционной лестнице, — доверчивый дебютант и упоенный маэстро, факир на час, — герой должен быть интересен не только в начале, но и в конце, вернее, после конца…

Теперь я понимаю, что Иванцов-Ванько слушал меня вполуха. Один вопрос вертелся в голове у него, и, пока я всовывал в замочную скважину ключ, он, теребя свой новенький котелок, задал-таки этот вопрос:

— Скажите, а… А насколько реально, что это… может быть напечатано? Много ли, так сказать, шансов?

— Ни одного! — взревел я. — В газете — ни одного!

Он даже попятился и долго не решался войти в распахнутую мною дверь. О, это жадное нетерпение падкой на мишуру души! А я готов был молиться на него — за его талант, который насмешливый господь вручил в столь немощные руки. В моем же двухметровом теле молодого громилы гудели токи высокого напряжения — то была сила, которой несть числа, но единственное, к чему я был бы счастлив приложить ее, располагалось в недоступном для меня измерении.

А все вокруг, кроме, пожалуй, жены и тещи — бывшей жены и бывшей тещи, причем бывших дважды, ибо я умудрился два раза с интервалом в одиннадцать лет жениться на одной и той же женщине, — все вокруг убеждены, что готовится вторжение невиданного шедевра и дело за малым: усадить меня за письменный стол. Я не разубеждаю их — пусть верят! — но, кажется, час прозрения близок, и первый камень уже полетел в меня, пущенный меткой рукой потомственной кочевницы.

Алина Игнатьевна говорит о своем цыганском происхождении с гордостью. С библейских времен верховодит она в местной писательской организации и с библейских же времен благоволит ко мне, все подбивая отнести в издательство рукопись. «Послушай, мой дорогой, я отлично помню твои рассказы. Особенно этот… Про лошадь. Как она мчалась по улице». — «Вы имеете в виду… — про трамвай?» Усатая верхняя губа гневно вздернулась. «Не морочь голову! Рассказ про лошадь, я прекрасно помню». И она, к моему изумлению и стыду, наизусть выдала целый абзац из жалкого опуса про старую кобылу, некогда напечатанного в молодежной газете.

Растроганный, я поблагодарил Алину Игнатьевну за память, но рукопись не понес. Вместо этого с таинственно-гордым видом вручил ей сочинение Иванцова-Ванько о трусоватом инспекторе вневедомственной охраны. Много крови попортила она из-за этой вещицы себе и другим, но в конце концов рассказ был напечатан в областном ежеквартальном альманахе, который спустя год перестал выходить из-за нерентабельности и бумажного дефицита.

Одиннадцать лет писала писательница многоплановый роман «Молодые люди». Когда наконец он появился, триумф был полным. Обе областные газеты откликнулись восторженными рецензиями. Артисты светопольского театра читали на радио главы. Братья по перу поздравляли. Бурлили читательские конференции. Поговаривали о выдвижении на премию… Роман был чудовищным.

Я выступал ровно двадцать минут. Три с половиной часа мне давали отпор, и только Алина Игнатьевна не проронила ни звука, лишь отдувалась, приподымая усатую губу, да ворочала черными глазами. От последнего слова она воздержалась, зато на другой день рассчиталась со мной сполна.

— Послушай, мой дорогой, — сказала она. — Мне кажется, тебе никогда не говорили настоящих слов. Сейчас ты их услышишь. — Ее могучий бюст поднялся и опал. — Ты внушил всем, что ты ох как талантлив и не сегодня-завтра создашь «Войну и мир», но ты не создашь ее. Ни сегодня, ни завтра — никогда. Ты самый обыкновенный неудачник и, как все неудачники, зол и завистлив. Слишком многого ты хочешь, но слишком мало тебе дано. Всю жизнь ты будешь презирать себя, а твоей единственной радостью будет говорить людям пакости. На твоем месте я сиганула б с десятого этажа, но ты не сделаешь этого потому, что все еще надеешься написать хотя бы одну приличную книгу. Ты не напишешь ее. Хорошие книги пишутся по наивности или по глупости, иногда со скуки, а иногда от гордыни, но запомни, мой дорогой: любая большая книга — это самообман. Человек верит, что может своим вымыслом что-то предотвратить или что-то ускорить, но он ни черта не может. Передвигает картонные фишки, а ему мнится, он вершит судьбами мира. Самообман, мой дорогой! Художнику необходим самообман, а ты слишком бездарен, чтобы поддаться ему. Ты возомнил себя пророком, вещающим людям правду, — так вот, получай ее.

Я поклонился. В ближайшем магазине купил четвертинку, сел в автобус и долго ехал неведомо куда. Четыре года минуло, как я поклялся себе не брать в рот спиртного, поскольку, напившись, не всегда бывал достаточно корректен. Будь я маленько послабее, век ходить бы мне в синяках и шишках, а так знакомые предпочитали хихикать или молча дуться в ответ на откровения пьяного орангутанга, вздумавшего громогласно делиться своими мыслями о них. Но раз-таки что-то глухо жахнуло о мою гладкую голову, звякнули осколки, и полилась вода. С испугом схватился я за очки, ибо каждый очкарик знает, что не так страшно потерять зрение, как потерять очки, но звякнули, слава богу, не они, я графин с водой, горлышко от которого мой отважный собеседник бережно положил на стол. Я вытерся носовым платком и почесал лысину, на которой, разумеется, не осталось ни царапины. «Баста, — сказал я себе. — Если ты, скотина, не умеешь пить водку, то пей кефир».

И вот теперь, после четырех лет воздержания, я ехал в дребезжащем автобусе на край света с четвертинкой в кармане. Все, что выдала мне, отдуваясь и вращая черными глазами, жирная коротышка, было известно мне и прежде, я столько раз сам говаривал себе это же, а иногда и кое-что похлестче, но, боже мой, какая, оказывается, пропасть между тяжелым кнутом, которым ты до изнеможения хлещешь сам себя, и изящной плеточкой, играючи прохаживаемой по твоей спине чужою рукою! Там — постегал, поскрипел зубами, а на другой день полной грудью вдохнул утренний воздух, рубцы же от плеточки не заживают никогда.

Я очнулся, когда остался один в автобусе, торопливо встал и вышел, привычно пригнув в дверях голову. Цвели маки. Лет пять назад здесь была степь, а теперь с запада белой щеточкой новостроек надвигался город.

Зачем я приехал сюда? Схорониться от всех, содрать зубами закатку и, запрокидывая голову, перелить в себя булькающее зелье? А после, протяжно понюхав руку, пустить слезу от жалости к себе и умиления равнодушной природой? Я закрыл глаза и некоторое время стоял так, но все равно видел вокруг полчища красных маков и усатое, поблескивающее белками глаз, смуглое и ноздреватое лицо ассимилировавшейся цыганки.

Несколько серых глыб громоздилось в сотне метров от меня. Они были искусственного происхождения — железобетон с ржавыми кольцами арматуры. Что-то собрались строить, привезли и забыли навсегда… Я отвернулся. Сколько лет минуло с тех пор, когда мы всей семьей ползали на карачках в поисках упавшей фасолины, но и поныне всякое расточительство вызывает во мне гнев — будь то глумливое расточительство природы, сдуру отвалившей Иванцову-Ванько унцию таланта, или безмозглых хозяйственников, для которых что весь мир по сравнению со шнурками на собственных ботинках? Сколько крови попортил я им своими фельетонами! «Так это вы Карманов?» — не раз восклицали вальяжные администраторы, и их точно ветром сдувало с начальственных кресел; крадучись обходили свой бескрайний стол и усаживались напротив меня на демократичный стульчик.

Я извлек четвертинку, высоко и надежно установил ее между арматурными кольцами, чтобы воссияла для кого-нибудь путеводной звездой, и зашагал в сторону белых домов, топча гигантскими башмаками прекрасные маки.

Познав на собственной шкуре, как болезненна плетка в чужих руках, я, помудревший, некоторое время не размахивал ею. Но мыслимо ли удержаться от соблазна и сочувственно не осведомиться у печального Яна Калиновского: «Как твоя предстательная железа, Ян?» — если этот отечественный Арган вот уже двадцать лет не читает ничего, кроме «Популярной медицинской энциклопедии»? Как-то я с глубокомысленной миной предложил переименовать отдел промышленности, которым Ян заведует, в отдел гланд и почек. Он кисло улыбнулся в ответ безукоризненно правильным темноглазым лицом. Он добрый малый, Ян, да и не может быть злым, поскольку все силы его души уходят на терзания из-за очередной хвори. Естественно, он не пьет и не курит, не ест жирного, жареного, кислого, соленого, сладкого, маринованного, горячего и холодного. Сейчас ему пятьдесят, но выглядит он на тридцать и, вероятно, проживет еще четыреста. Его единственную слабость я именую юбковздыхательством. Дело в том, что Ян готов переспать со всеми женщинами Светополя, но пользуется расположением только одной из них — собственной жены. И то не всегда. В этих трагических случаях он является в редакцию во фраке и без головного убора, в сопровождении оркестра, который торжественно исполняет григовскую «Смерть Озе». Я сострадательно любопытствую, не проказа ли у него, на что он меланхолично ответствует: «Нет, Витя. Танечка не в духе».

А вот Алахватов — рисковый дядя. Окна и двери в его кабинете распахнуты настежь, но, не удовлетворяясь этим, он включает еще дюжину вентиляторов. Ураганный сквозняк с воем носится по этому Бермудскому треугольнику, но даже он не в состоянии заглушить коронной фразы заместителя редактора: «Читатель не поймет этого!» — «Почему не поймет?» — «Потому что не поймет». — «Но почему, Ефим Сергеевич?» — «Потому что не поймет. — Вырванная из рук рукопись возносится к потолку и бьется о него, как плененная чайка. — Вот я же не понял. Я шесть раз прочел и ничего не понял».

Он не лжет. Он действительно способен прочитать что бы то ни было и шесть и шестьдесят раз. Однажды он выучил наизусть рассказ «Муму» и даже теперь, спустя тридцать лет, может продекламировать его без запинки.

Словом, он не понимал, а раз не понимал, то и не подписывал. Что было делать тут? Разве что приволочь том энциклопедии со статьей «Питекантроп», что я и сделал однажды.

— Вот, Ефим Сергеевич. По поводу нашего с вами спора.

— Какого спора? — Он с чистосердечным недоумением развел руками, и страницы зашелестели, гонимые шквалом.