Подготовительная тетрадь — страница 7 из 43

— Как ты себя чувствуешь, Ян? — спрашивал я.

Со временем это сделалось кодом. Если я не говорил? «Как твоя предстательная железа?» — не осведомлялся, что поделывают его лейкоциты, и даже не предлагал переименовать отдел промышленности в отдел гланд и почек, а вместо этого с постной миной произносил банальнейшую из фраз, то сообразительный Ян мигом догадывался, в чем дело.

— Сколько тебе? — спрашивал он, еще более сочувственно, чем я о его здоровье. Он не понимал, как можно жить на свете, имея в кармане лишь спичечные коробки.

— Да сотню бы, — бубнил я.

Калиновский часто кивал, понимая.

— Ребенка на море! — говорил он, и такое уважение к образцовому отцу светилось в его томных глазах. — Ты знаешь, у меня нет с собой, но… — Он скорбно улыбался. — Но я дам.

И как я десять минут назад перед тещей, так теперь он передо мной принимался исследовать содержимое собственных карманов. В одном оказывалась упаковка желтых таблеток, в другом — белых, в третьем — пузырек, в четвертом — заткнутая ватой стеклянная трубочка. Меня почему-то всегда охватывал страх, что сейчас он извлечет клизму, но я предусмотрительно умалчивал о своей тревоге. Иначе Ян Калиновский попросту не вспомнил бы о карманчике, где у него хранились деньги, о которых он говорил с джокондовской улыбкой: «У меня нет с собой, но я дам». Читать эту улыбку следовало так: у меня действительно нет, но это официально, Для жены, а ведь, помимо жены, сколько красивых женщин на свете!

Много! И Ян Калиновский был всегда на стреме. По улицам он ходил напряженно и неспешно, потому что ждал: от белой стены отделится женщина в синем платье и скажет с придыханием: «Ян! Ты ли это?» Тут-то и пойдет вразнос сотенная из заветного кармана… Но вместо женщины в синем подходил дылда с веселыми глазками — и попробуй-ка откажи ему! Проходу ведь не даст со своими иезуитскими вопросиками о белых и красных кровяных тельцах.

Деньги теща никогда не пересчитывала. Она определяла сумму на расстоянии, как телепат, и удалялась, недовольно жуя. Спустя неделю или две книжный дворец на месяц лишался своей королевы, и тогда мужская половина читателей грустно переключалась с романов на футбол и пиво.

Случались прочерки в нашем идеальном супружестве и по моей вине. Например, командировки. Но это ненадолго. Куда продолжительней были мои отлучки из иллюзорного мира по причинам, которые заставляли бледнеть все женские образы мировой литературы. Я никогда не был ловеласом, но и у меня выпадали дни, когда все Джульетты, Беатриче и Лауры, вместе взятые, становились ничто по сравнению с какой-нибудь рыжеволосой примадонной со Второго Каленого переулка. Смешно признаться, но лысый очкарик, которому давно уже перевалило за тридцать, все еще мечтал, словно гимназист, о «настоящей большой любви», как пелось в одной некогда популярной песне. Сколько раз обмирало у него сердце, и казалось — о н а, и зажмуривался, не смея поверить, но проходил месяц-другой, и блудный сын возвращался с поджатым хвостом в свой сложенный из томиков отчий дом. Как ни упоительны были рыжеволосые красавицы, все они обладали одним странным качеством: однажды вопреки всяким законам диалектики они вдруг переставали меняться. Оставьте их на час, день, месяц или год — вернувшись, вы застанете их в той же позе и с теми же словами на устах. Просто напасть какая-то! И вот тут снова оживали Джульетты, Беатриче и Лауры, и — что самое поразительное! — они менялись. Они-то как раз и менялись, хотя, казалось, намертво застряли в своих средних — или каких там еще! — веках. При каждой новой встрече я обнаруживал в них что-то новенькое. Мадам Бовари, например, некогда почти старуха, вдруг волшебно молодела, а Гретхен произносила фразу, которую я прежде почему-то не слышал:

Какой ты равнодушный стал…

Это упрек, но вы помните, где она делает его Фаусту? В тюрьме… Наутро ее ждет казнь, и, озабоченный, он торопит возлюбленную покинуть опасную камеру. Она же: «Какой ты равнодушный стал…»

Боже! Я снял очки и долго протирал их, хихикая в ночи от неизъяснимого блаженства. А в жизни вместо этих царственных слов приходилось выслушивать какую-то тарабарщину насчет мужского эгоизма и моих ужасных манер.

Короче говоря, я неизменно возвращался к законной супруге. Из библиотеки, как правило, мы выходили вместе, и я галантно провожал ее квартал-другой. Она говорила о сыне, о его горле, которое, несмотря на ежегодные выезды к морю, продолжало оставаться нехорошим, и о почерке, который в отличие от горла с каждым годом становился все лучше. Это — все. И потому можно представить себе, каким сюрпризом был для меня ее внезапный визит в мою убогую комнатенку. Она стояла перед гостеприимно распахнутой мною дверью в сером с перламутровыми отворотами приталенном костюме и, несмотря на мои приглашающие жесты и приглашающие слова, за которыми скрывались сперва недоумение, а потом страх, не двигалась с места. Страх, потому что в голове пронеслось вдруг, что что-то случилось с сыном. Я не решался выказать его, не решался спросить, ибо считал, что не имею права на этот страх. Вот когда я почувствовал, что, несмотря ни на что, я отец. Вот когда я почувствовал, что я не отец вовсе.

Ее губы, перламутровые, как отвороты костюма, что-то произнесли, но прежде, чем до меня дошел смысл сказанных ею слов, я понял, что с сыном все в порядке. Я вдруг засмеялся, и этот глупый смех был ответом на ее вопрос, потому что она спросила: «Ты не болеешь?»

Оказывается, она пришла навестить меня. Всего неделю не появлялся я в библиотеке, и она забеспокоилась, хотя прежде, бывало, по месяцу не казал носу и она ни разу не осведомилась, где это пропадал я. Ей вообще неведомо было чувство ревности — даже в те недолгие месяцы, когда мы жили с ней под одной крышей.

Переступив наконец порог, она неприкаянно остановилась в своем королевском костюме (любая одежда выглядит на ней королевской) посреди моей прокуренной берлоги. Я засуетился. Я вдруг увидел, что и прокурена, и что берлога (она была здесь впервые), и пишущую машинку с облупившейся эмалью, и какие-то пятна на стене, и скомканные листы бумаги, и доисторическое кресло, которое я, уподобляясь этажному администратору, уволок из комнаты, где хранился редакционный архив и куда его выставили за непристойный вид. Я любил это кресло. Я любил его за покатые подлокотники, за изъеденные древесным жучком породистые лапы и — главное! — за высокую спинку, на которую можно было опустить голову и, не двигаясь, с закрытыми глазами оживлять перед мысленным взором прочитанные только что страницы.

Мне жаль это кресло. Теща не допустила его в новую квартиру, и его постигла та же участь, на которую она обрекла — и тут следует отдать ей должное — весь тот гостиничный хлам с жестяными номерками, который неизвестно зачем коллекционировала в и без того тесной кухоньке.

Квартиры, конечно, мне тоже жаль, и даже не столько квартиры, сколько моих долголетних грез о ней, терпеливого стояния в редакционной очереди и надежд, которые я возлагал на нее. Речь, собственно, шла не о квартире, а хотя бы о завалявшейся комнатушке, но которая была бы  м о е й  комнатушкой (вот! а кое-кто уверяет, что мне неведом древний инстинкт домашнего очага) и где я мог бы с триумфом взгромоздить свое языческое кресло.

Естественно, что, время от времени сопровождая из библиотеки бывшую жену, я информировал ее о своем грядущем новоселье. Это была единственная новость, которую я мог любезно сообщить ей в ответ на ее новости о нехорошем горле и хорошем почерке сына. Черт побери, должны же быть и у меня новости! Мог ли я предвидеть тогда, что отдаленным следствием моей откровенности явится то печальное обстоятельство, что я останусь не только без квартиры, но и без кресла?

И тут надо сказать главное. Никакого злого умысла, никакого расчета и коварства в действиях моей жены не было. Она вообще не способна ни на что подобное. Просто-напросто она поделилась с мамой радостью: у Вити наконец будет свой угол.

Мама перестала жевать. Мама прищурилась (ах, как хорошо вижу я эту минуту!). У Вити? Свой? Угол? А почему, собственно, у Вити? Почему этот балбес будет праздновать новоселье, а мы — его жена, его сын, его теща — должны еще неизвестно сколько куковать в этой конуре?

Я совершенно убежден, что мама не произнесла вслух этих резонных слов. Выработав пенсионный стаж на своем третьем этаже, она стала превосходным психологом. Она знала, что ее бесхребетная дочь не станет требовать у этого очкастого шалопая, чтобы он удовлетворил ее законное право на квартиру. И уж тем более не будет обхаживать его с дальним прицелом. Поэтому мама избрала обходной маневр. Отныне она не только не ругала дочь за пропитанный молоком хлеб в целлофане, а сама вкладывала его ей в руки. До каких пор, вопрошала она, вы будете жить порознь? Ты здесь, он там, один, неухоженный (мама знала, на что бить. Что Достоевский! Этажные администраторы отечественных гостиниц — вот лучшие психологи мира!), а у вас, между прочим, растет сын. Ему нужен отец. Мальчику нужен отец, это и в календаре пишут.

Несчастный сын… Неухоженный муж… Отрывной календарь… Как устоять против этой бешеной атаки! Что ни день, встречала она дочь вопросом: «Ну что?» — и когда та в очередной раз произнесла, потупившись: «Не приходил», — наверняка радуясь в душе моему исчезновению (я писал сценарий короткометражки), она потребовала, чтобы верная жена навестила занемогшего мужа. «Наденешь костюм», — сказала она. Дочь надела, и пошла, и даже выговорила: «Ты не заболел?» — хотя прекрасно знала, что я не болею никогда.

Вопреки гуманному совету Алины Игнатьевны, рекомендовавшей мне сигануть с десятого этажа, я, по всей вероятности, буду жить долго. В отличие от Володи Емельяненко я даже не знаю, в какой день недели испущу дух. А вот он это чувствует. «Не люблю воскресений», — сказал он раз, а когда я удивился: «Почему, Володя?» (лично я воскресенья обожаю), — ответил после некоторого молчания с виноватой улыбкой: «Мне кажется, я умру в воскресенье».