Подходящий покойник — страница 3 из 26

Мертвый, умирающий — какая разница? Что это меняет?

— Приходи к шести в Revier, — велел он. — Я буду тебя ждать…

Он радостно засмеялся, видимо, его забавляла сама идея облапошить эсэсовцев. И предложил мне сигарету, вероятно, чтоб отпраздновать это событие — немецкая марка восточного табака. Обычно такие курили привилегированные, Prominenten[11]: капо, старосты бараков, люди из Lagerschutz — внутренней полиции, выбранные заключенными-немцами. Вилли Зайферт угостил меня такой же сигаретой, когда вызвал поговорить с глазу на глаз в свой кабинет в Arbeitsstatistik. Русская махорка, завернутая в полоску газеты, была не для них, а для бухенвальдских плебеев. Светило солнце, все было уже сказано, и я затянулся сигаретой для привилегированных.

Во всем, что касалось табака и еды, я, естественно, был плебеем. Курил только едкую махорку, и ту, впрочем, редко — только иногда перепадали мне чудесные окурочки. И питался я исключительно лагерной пайкой.

При побудке, в половине пятого утра, до переклички и сбора команд на работы, Stubendienst — дежурные по баракам, первое звено внутренней администрации, выбранные самими заключенными, — раздавали нам по стаканчику горячей бурой жидкости, именуемой «кофе» — для краткости и чтобы всем было понятно. Вместе с этим мы получали дневную пайку хлеба и маргарина, к которой иногда добавлялся кусочек суррогатной колбасы — похожий на губку, но чрезвычайно аппетитный, в такие утра слюна так и брызгала.

После целого дня работы и возвращения в бараки Stubendienst распределяли порции супа — полупрозрачной баланды, в которой плавали обрезки овощей, в основном капусты и брюквы, и редкие тонюсенькие куски мяса. Только в воскресенье давали сравнительно наваристый суп с лапшой. Настоящее пиршество, без слез не вспомнишь, но об этом я уже говорил.

Каждый распоряжался дневной пайкой по-своему. Некоторые проглатывали ее тотчас же. Иногда даже стоя, если вокруг стола в столовой уже не было мест. И потом до вечернего супа им нечего было есть. Двенадцать часов тяжелой работы плюс в среднем часа два езды и переклички. Так и мучились четырнадцать часов с пустым желудком.

Другие — так старался поступать и я — сберегали часть пайки до полуденного перерыва. Это было непросто. Бывали дни — и частенько, — когда мне это не удавалось. Надо было держать себя в руках, совершать над собой насилие, чтобы не проглотить все сразу же. Потому что мы жили в головокружительном страхе постоянного голода. Надо было забыть на мгновение нынешний неотвязный голод и четко представить себе, что будет в полдень, если ничего не оставить до этого времени. Попытаться уменьшить, сдержать реальный голод мыслью о голоде грядущем, виртуальном, но от этого не менее остром. Каким бы ни был результат этой ежедневной внутренней борьбы, я существовал только на лагерной пайке — по идее, единой для всех заключенных.

Многим, однако (не берусь уточнить скольким, но нескольким сотням заключенных в любом случае), удалось выйти за рамки общих правил.

Я не говорю о привилегированных — капо, старостах блоков, Vorarbeiter (бригадирах), людях из Lagerschutz и так далее. Эти даже не притрагивались к ежедневному супу, они им брезговали, на дух не выносили. У них был свой собственный продуктовый распределитель, о чем эсэсовцы, естественно, прекрасно знали, во всяком случае в общих чертах, — откуда берутся продукты и как их распределяют. И не имели ничего против. Конфликты возникали (и тут же пресекались нацистами), только когда деятельность этого продуктового распределителя угрожала интересам и торговле самих эсэсовцев.

Но я не имею в виду Prominenten.

Я говорю о плебеях Бухенвальда, которые, впрочем, не были однородной, нерасчленимой массой, а скорее, более или менее структурированным сообществом, иерархизированным по определенным критериям: национальной и политической принадлежности, месту на производстве, профессиональной квалификации, владению немецким языком — языком хозяев и трудового кодекса, разговорным и приказным, в общем, языком выживания. А также, естественно — я говорю об этом в последнюю очередь, но это основное, — по состоянию здоровья и физической выносливости.

Все эти объективные условия устанавливали иерархию, совершенно непохожую на классовое расслоение общества за пределами лагеря. Так, например, в Бухенвальде лучше быть квалифицированным слесарем, чем профессором университета или бывшим префектом. А если уж ты студент, то лучше использовать знание немецкого языка, чтобы компенсировать недостаток рабочей специальности, без которой невозможно попасть на работу на фабрику, в сборочный цех завода Густлов, в теплое местечко.

Итак, даже среди бухенвальдских плебеев были сотни заключенных, избежавших общих правил и мизерной нормы. В некоторых командах — особенно во внутреннем руководстве Бухенвальда — случались раздачи добавки супа или дневной пайки хлеба или маргарина. Также было заведено, что на кухне, на складе, в бане и в дезинфекции, в санчасти и при уборке бараков заключенным полагались существенные добавки к суточным порциям.

Но я не входил ни в одну из этих групп. Меня определили в Arbeitsstatistik, там занимались рабочей силой — распределяли ее по разным заводам и командам, организовывали транспорт во вспомогательные лагеря. Место в общем-то престижное и влиятельное. Я мог разговаривать на равных со старостами блоков, с капо. Они знали, что я работаю в Arbeit, видели меня с Зайфертом и с его заместителем Вайдлихом. Они выслушают любую мою просьбу. Не будут обращать внимания на мой номер, свидетельствующий о том, что я новичок, всего лишь год в лагере. Не удивятся, увидев черную букву S, Spanier, испанец, на красном треугольнике на месте сердца. Однако командуют здесь в основном немцы или чехи из протектората Богемии-Моравии.

Но это не важно: несмотря на мои двадцать лет, на мой свежий номер, несмотря на букву S на красном треугольнике, они меня выслушают. И будут внимательны, услужливы, даже вежливы — естественно, насколько им позволяет их природная грубость.

Во-первых, потому, что я разговариваю с ними по-немецки. А во-вторых, потому, что они знают: я из Arbeitsstatistik. То есть что-то вроде чиновника высшего звена.

Но при всем этом никаких продуктовых привилегий у тех, кто работает в Arbeit, нет. Я имею в виду у тех, кто — вроде меня или Даниэля Анкера — работает там, по-настоящему не принадлежа к правящей элите, к «красной» — коммунистической — аристократии, к кругу ветеранов ужасных лет.


— Что ты делаешь? — спросил ошарашенный Каминский.

Это было еще осенью. Рыжий свет заливал лес Эттерсберга. Был полуденный перерыв. Я сидел в задней комнате Arbeitsstatistik.

Идиотский вопрос. Как будто он не видит, что я делаю, — ем.

Утром я не удержался и слопал всю дневную пайку маргарина. Да и черного хлеба мне удалось сохранить от силы половину пайки. Я расположился за столом и медленно поглощал эту самую половину, смакуя каждую крошку.

Каминский оторопело таращился на меня.

— Ну… ем… Ты что, не видишь, что я ем? — раздраженно ответил я.

Я нарезал оставшийся просвечивающий кусок черного хлеба еще на квадратики и закладывал их в рот, один за другим, медленно пережевывая, наслаждаясь комковатым тестом, бодрящей кислинкой черного хлеба. Я проглатывал их, только когда крошечные квадратики превращались в восхитительную кашу.

Но всегда наступал момент, когда последний квадратик проглочен, когда исчезла последняя медленно пережеванная крошка. И нет больше хлеба. На самом деле никогда и не было. Несмотря на все уловки, ухищрения и попытки обмануть самого себя, хлеба всегда было слишком мало, чтобы долго помнить о нем. Вот он закончился, и невозможно представить себе, что он был. Хлеба никогда не бывало столько, чтобы я мог, как говорят по-испански, «сделать о нем память», hacer memoria. Как только я проглатывал последнюю крошку, тотчас же возвращался голод — коварный, неотвязный, как подступающая тошнота.

Невозможно «сделать память», если помнить нечего. Нереальное, воображаемое не может быть основой памяти.

Так что по воскресеньям заключенные собирались, чтобы рассказать друг другу о еде. Мы не могли вспомнить о вчерашнем супе, ни даже о том, что был в тот же день, эти супы исчезали бесследно в недрах истощенного тела, но мы собирались, чтобы послушать, как кто-нибудь в красках и с мельчайшими подробностями описывает ужин на свадьбе чьей-то кузины пять лет тому назад. Мы могли наесться только воспоминаниями.

В общем, я расположился за столом в задней комнате Arbeit, медленно глотая крошечные кусочки черного хлеба. Я подогрел стаканчик пойла, которое и впредь буду называть «кофе», чтобы не сбивать с толку читателей и не отвлекаться от рассказа. В задней комнате Arbeit всегда стоял бидон с кофе. Честно говоря, электрические плитки были запрещены. Но их нелегально делали в одной из лагерных мастерских. Вообще-то пользование такой плиткой рассматривалось СС как саботаж. И раньше строго наказывалось.

Но времена меняются, дисциплина ослабла, и теперь в каптерках старост блоков, в столовых начальников по техобслуживанию, в общем повсюду в лагере можно было увидеть электроплитки, допотопные, но очень полезные. В задней комнате Arbeit у нас их было две или три — коллективная собственность.

«С некоторых пор лагерь стал просто санаторием!» — по поводу и без восклицали ветераны лагеря — немецкие коммунисты.

Поначалу мне казалось, что это уж слишком, что этот юмор «стариков» оскорбителен для нас, новичков. Но по мере того как из их рассказов (не было ничего более увлекательного, чем разговорить старожилов лагеря!) передо мной вставало прошлое Бухенвальда, я начал понимать, что они имели в виду.

Ну хорошо, мы поняли — лагерь стал просто санаторием!

— Вижу, что ешь! — взвился Каминский. — Но почему пустой хлеб?