Подходящий покойник — страница 5 из 26

Год назад, первый раз переступив порог огромного сортирного барака в Малом лагере, я сразу подумал об этом произведении Рембо[14].

Я процитировал эти строчки себе под нос. Впрочем, довольно громко, хотя они все равно потонули в гуле этого двора чудес.

Нет, естественно, никаких галерей. Но цитата тем не менее напрашивалась сама собой: это было то самое «гиблое место». Другие строчки Рембо, казалось, описывали то, что я увидел:

«На сходе к воде хромые, слепые сидели, и отсветы адской стихии […] на бельмах незрячих и ткани мерцали, покрывшей культи. О зрелище рвани, убогой оравы! О скотская баня!»

Это был деревянный барак, такой же огромный, как и остальные бараки Бухенвальда. Но пустое пространство не было перегорожено на два одинаковых крыла — спальный отсек, столовая, умывальня, с каждой стороны от входа — как в Большом лагере. Здесь строение почти во всю длину пересекала зацементированная сточная канава с постоянно текущей водой. Широкая необтесанная балка нависала над канавой и служила сиденьем. Две других балки, полегче, закрепленные чуть выше, позволяли сидевшим на корточках опереться спиной — два ряда заключенных задом друг к другу.

Обыкновенно десятки человек испражнялись одновременно в зловонном пару — неотъемлемой атмосфере подобных мест. По периметру вдоль стен висели ряды цинковых умывальников, где постоянно текла холодная вода.

Сюда были вынуждены приходить узники Малого лагеря, так как в их бараках, в отличие от Большого лагеря, туалеты отсутствовали. Только старосты блоков и члены Stubendienst имели свое санитарное оборудование, но для плебеев пользование им было заказано. И заключенные приходили сюда — справить нужду, помыться, постирать вечно грязное белье. Понос был участью двух категорий обитателей Малого лагеря. Те, что только что прибыли (до отправки на работы во вспомогательные лагеря или назначения на постоянную работу в Большой лагерь), становились жертвой желудочных расстройств, к которым неизбежно приводила смена питания и зловонная жижа, которую едва ли можно назвать питьевой водой. Вторая категория, самая низшая каста лагерных плебеев, состояла из нескольких сотен заключенных, негодных к работе, доходяг, инвалидов или тех, кого довели до подобного состояния тяжким, каторжным трудом. Они медленно разлагались в зловонной агонии, разжижавшей и разъедавшей их внутренности.

Но сортирный барак был практически пуст, когда я зашел туда в то воскресенье, после разговора с Каминским. Моего молодого француза-мусульманина не оказалось и там.

Я приметил его уже давно, в одно из воскресений, в начале осени. Примерно в то же время я узнал о прибытии Мориса Хальбвакса, о том, что он находится в пятьдесят шестом блоке для инвалидов. Наверное, в то же воскресенье, когда я навещал профессора, я увидел и его. На солнышке, на пороге сортира, на краю рощицы, которая тянулась до самой санчасти, Revier.

Я обратил внимание сначала на его номер.

Он — если тут, конечно, будет закономерно, или уместно употребление личного местоимения, может быть, более верным и точным будет «это», — он был всего лишь скоплением отвратительного тряпья. Бесформенной массой, осевшей около сортирного барака.

Но его номер был четко виден.

Я едва не подскочил: он отличался от моего всего на несколько единиц.

Можно представить, что в ночь моего прибытия в Бухенвальд восемь месяцев назад это существо — но это всего лишь предположение, что-то вроде пари; если можно предположить, что эта пронумерованная, распластавшаяся, неподвижно осевшая на все еще теплом осеннем солнышке масса с невидимым лицом и втянутой в плечи головой была одушевленной, — так вот, восемь месяцев назад нескончаемой ночью прибытия в Бухенвальд это существо должно было бежать совсем недалеко от меня по подземному коридору, соединяющему здание, где находились дезинфекция и душевая, со складом одежды. Он был совсем голый, как и я. Как и я, он схватил в охапку нелепые разрозненные одежки (гротескная сцена, даже тогда мы это понимали, и мы с ним могли бы вместе над этим посмеяться, окажись он рядом со мной), которые нам кидали, пока мы пробегали перед прилавком Effektenkammer[15].

А потом, голый, выбритый везде, после душа и дезинфекции, ошеломленный, он предстал перед заключенными-немцами, которые заполняли наши личные карточки. Совсем рядом со мной, всего в нескольких номерах, в нескольких метрах от меня.

Внезапно он поднял голову. Вероятно, он был еще жив настолько, чтобы почувствовать мой взгляд. Мой тяжелый, опустошенный, полный ужаса взгляд.

Оказалось, что у этого существа есть не только номер, но и лицо.

Под голым черепом, покрытым гноящейся коркой, лицо превратилось в нечто вроде маски на тонкой шее: сквозь кожу просвечивали кости. Но на этой совершенно прозрачной маске светился странно юношеский взгляд. Невыносимо: живой взгляд на посмертной маске.

Это существо, уже перешагнувшее грань между жизнью и смертью, было примерно моего возраста — лет двадцати. Почему бы смерти не быть двадцатилетней?

Никогда раньше я не чувствовал такой близости, такой сближенности с кем-нибудь.

Здесь было не только случайное совпадение номеров, таких близких, что я смог представить, как мы прибыли в Бухенвальд, ничего не знающие друг о друге, незнакомые, но вместе, связанные почти онтологической общностью судеб, даже если бы мы никогда не встретились в этой жизни.

Но это была не просто случайная встреча, пусть и богатая возможностями.

Наша близость была куда глубже, дело не только в похожих номерах. По правде говоря, я был уверен — может быть, глупо, нерационально, но тем не менее твердо и непоколебимо, — что, сложись все иначе, он разглядывал бы меня с таким же интересом, с той же беспристрастностью, с той же признательностью, с тем же состраданием, с той же братской требовательностью, какие, я чувствовал, зарождаются во мне и отражаются в моем взгляде.

Этот живой труп был моим младшим братом, моим двойником, моим Doppelgänger, другой я или я сам, ставший другим. Таким образом, я словно признавал, что все могло сложиться иначе, признавал экзистенциальную идентичность, возможность быть другим — вот что нас сближало.

Цепочка случайностей, кому-то повезло чуть меньше, кому-то выпала нежданная удача — все это разделило нас в самом начале, сразу после прибытия в Бухенвальд. Но я могу представить себя на его месте, как наверняка и он — себя на моем.

Я присел рядом с этим незнакомцем, моим ровесником.

Я говорил, и казалось, что он меня слушает. Я рассказывал ему о той далекой ночи, когда я прибыл в Бухенвальд, когда мы оба прибыли сюда. Мне хотелось — даже если его возможности слушать, внимать, понимать угасали, притупленные умственным и физическим истощением, — мне хотелось раздуть в нем искру интереса к себе, личной памяти. В нем мог проснуться интерес к окружающему миру, только если бы он заинтересовался собой, своей собственной судьбой.

Я говорил долго, он слушал меня. Но слышал ли?

Иногда мне казалось, что он реагирует: дрожание век, попытка улыбки, неожиданный взгляд, пытающийся поймать мой, вместо того чтобы затеряться где-то там вдали, в бесконечности.

Но тогда, в тот первый день, он ничего не сказал, ни одного слова.

Он ограничился жестом. Жестом, который, впрочем, не был ни просительным, ни сомневающимся, но, как ни странно, повелительным. Он изобразил, как человек скручивает сигарету, подносит ее к губам, затягивается.

Случилось так, что Николай, русский Stubendienst из пятьдесят шестого блока, где умирал Хальбвакс, настойчиво искавший моего расположения, — он, должно быть, считал, что небесполезно подружиться с человеком вроде меня, работающим в Arbeitsstatistik, — как раз недавно подарил мне пригоршню махорки.

Я дал юному мусульманину сигарету, предварительно раскурив. Он принял ее, и глаза его стали мокрыми от счастья.

В следующее воскресенье шел дождь. Я нашел его — внутри сортирного барака, в жаркой и зловонной сутолоке. На этот раз он снова слушал меня, не произнося ни слова. Я протянул ему две самокрутки, еще до того, как он потребовал их повелительным, почти надменным жестом.

В общем, сигаретами я платил ему за то, что он слушал, как я рассказываю ему свою жизнь. Отныне я только это и делал — моя предыдущая жизнь и Бухенвальд смешались, переплелись. Мои сны тоже. Навязчивые сны прежней жизни («порывы к солнцу женских тел с их белизною»[16]) и бухенвальдские, словно увязшие в липком присутствии смерти. Невозможно объективно оценить, пошла ли подобная терапия мне на пользу. Но сам я в этом нисколько не сомневаюсь.

В третье воскресенье мой мусульманин произнес несколько слов. Точнее, всего два, но решительно.

Я добивался ответа на уж не помню какой мой вопрос, казавшийся мне важным. Он посмотрел на меня с бесконечным сочувствием, как смотрят на идиота, на умственно отсталого ребенка.

— Говорить тяжело, — произнес он.

Голос у него был хриплый, ломкий, то низкий, то высокий, не слишком приятный. Голос одичавшего человека, который давно не разговаривал.

Потом на Бухенвальд опустилась зима: начались дожди и снежные бури. Сортир Малого лагеря стал необходимым перевалочным пунктом на дороге к пятьдесят шестому блоку, где умирал Морис Хальбвакс.

Сортир находился примерно на полпути между моим сороковым блоком (цементное двухэтажное здание на краю Малого лагеря, от которого оно было отделено колючей проволокой — без электричества, так что можно было пролезть через дырки) и пятьдесят шестым, где загибались инвалиды и доходяги. Поэтому зимой сортир становился теплым убежищем для отдыха, несмотря на шум, вонищу и постоянное зрелище человеческого вырождения.

В одно из воскресений зимы 1944 года — одной из самых холодных — в снежную бурю я обнаружил здесь своего юного мусульманина. Присев рядом с ним, я пытался согреться, чтобы продолжить путь. Мы оба молчали.