— А кто они чаще по профессии?
— Да кто угодно. Ветеринар, счетовод и рядом — академик, который на собирательстве отдыхает душой. Замечательные есть люди, им многое можно простить… Однако если Веласкеса сбывают за границу, тут уж преступление, тут я компромиссов не признаю!
Поговорили не без пользы. Но сильно ли это продвинет расследование, когда уляжется в скучные строчки официального протокола?
— Коллекционеры, вероятно, близки и с кругом художников? — помолчав, спрашивает Знаменский.
— Кто как. У нас, например, многие бывают.
— Муза Анатольевна, эта картинка — чье это производство? Не поддается определению?
— Да ведь собственной манеры нет, стряпня по чужим мотивам. Я художника не вижу… Ищите прохвоста и циника — не ошибетесь.
— Догадываюсь. Идя по стопам Шерлока Холмса, я бы даже предположил у автора больную печень: он желчный малый. Совместите «Инфанту» с «Подпаском» — по-моему, пахнет карикатурой.
Муза берет рентгеновский снимок и, отведя руку, как бы проецирует его на фигуру подпаска.
— Вы правы, пародия. Ты, мол, сидишь такая вся чопорная, такая вся в кружевах, а я поверх тебя намалюю чумазого деревенщину. Ты, оттопырив пальчик, держишь яблоко — пускай он жует огурец. Так и просвечивает характер автора: завистливая бездарность. Самому не дано, так он рад обхамить гения. Ишь, хихикает над Веласкесом!.. Думаю, в нашем окружении его нет. Но я непременно посоветуюсь с папой! Если что-то узнаю, я вам позвоню.
3
Квартира Боборыкиных в старом доме с высокими потолками — не человеческое жилье, а дом-музей, где тесно от картин, статуэток, горок с фарфором и хрусталем и прочего антиквариата.
Боборыкин, Муза и ее муж Альберт завершают семейную трапезу, в которой главное место занимает богатая сервировка. Боготворимый Музой папа — человек в возрасте, но свеж, бодр и с властностью в повадке. Облик его производит впечатление солидности и некой округлости — не за счет легкой полноты, но из-за манеры держаться: плавные, округлые жесты, закругленные фразы, сглаженность в выражении эмоций и довольство собой.
Муж Музы — Альберт — полная противоположность тестю. Худой, угловатый, несдержанный, неспокойный.
— «Инфанту» я торговал еще у Конкина, — вспоминает Боборыкин. — Таланов перехватил буквально из-под носа.
— Вот жалость! — ахает Муза.
— Я ему сулил и денег кучу и обмен: двух итальянцев и Борисова-Мусатова в придачу. Нет, вцепился намертво. — Боборыкин чуточку сердится от давнишней неудачи. — А потом все собрание отдал в краеведческий музей. Ради чего? Чтобы красовалась табличка: «Передано в дар М. Талановым». Пустое тщеславие, ничего больше.
— Называется, человек пожертвовал народу, — бормочет Альберт с набитым ртом. — А народ даже сторожа не нанял. Муза, подвинь мне масло.
— Неужели действительно из музея украли?
— Ха! Из Лувра воруют. Котлет не осталось?
— Нет, Алик, — виновато отвечает Муза. — Хочешь, возьми мою.
Альберт забирает с тарелки Музы котлету.
— Если повадятся из музеев красть, то я просто не знаю… Кошмар!
— «Кошмар»!.. — передразнивает Альберт. — Да периферийному обывателю что Веласкес, что Собачкин — без разницы.
— Обожаешь строить из себя циника! Папа, чтобы не забыть, ты не ответил про Кипчака.
— Кипчак, деточка, существо безобидное и добропорядочное.
— А у кого, по-твоему, могла подняться рука записать «Инфанту»?
— Начинаем работать на органы? — хмыкает Альберт. — Делать нечего — нажарила бы мужу котлет вдоволь.
Муза со стоном вздыхает, глядя на стену.
— Что? — осведомляется Боборыкин.
— Вообразите, что здесь мог висеть Веласкес!..
— А интересно, сколько бы вы за него теперь выложили? — обращается Альберт к Боборыкину.
— Тысяч двадцать пять-тридцать, — равнодушно роняет Боборыкин.
Альберт на миг перестает жевать.
— Не жирно?
— Если всерьез — на доллары и фунты — за Веласкеса это гроши. Веласкес — это отель-люкс на Ривьере.
Развеселясь от какой-то мысли, Альберт напевает на мотив из «Риголетто»:
— Ля-ля! Ля-ля! Выходит, иностранец роскошно погорел! — и с аппетитом принимается доедать все, что осталось на столе.
— По ассоциации вспомнился забавный случай. В двадцатых годах в Польше жил один художник, который время от времени делал прелестных «Рубенсов», — начинает со вкусом рассказывать Боборыкин. — Варианты, эскизы и свои оригинальные сюжеты. Парочку я видел — гениальная имитация. И вот некий пан-ловкач подбил его на солидного, масштабного «Рубенса». Затем холст записали, нарочно кое-как, и повезли за границу. И таким же манером таможенников взяло сомнение. Технику тогда не применяли, раскрыли картину, глядят — Рубенс! Скандал, газетная шумиха, сенсация. Неизвестное полотно Рубенса пытались тайно вывезти из страны! Картину, естественно, завернули обратно, ловкача всячески срамили, а ему того и надо. Он стал признанным обладателем Рубенса. И пока правда не выплыла наружу, продал его за баснословную сумму.
— А помнишь старичка, который в Столешниковом приходил просить на опохмелку?
— Еще бы! — Боборыкин оборачивается к Альберту. — Классический был специалист по голландцам. Пока не спился, пек их как блины, один к одному. Он говаривал, что в любой галерее мира есть его голландец. И действительно — есть.
Муза бережно собирает на поднос хрупкую посуду и выносит ее из комнаты. Слышится телефонный звонок, отдаленный голос Музы, взявшей трубку, затем она появляется в дверях.
— Папа, Цветков.
Боборыкин выходит.
— На прошлой неделе тебя опять видели в ресторане с женщиной, — горестно говорит Муза, продолжая прибирать.
— Да? В каком? — невозмутимо интересуется Альберт.
— В «Славянском базаре».
— Тебя дезинформировали, дорогая. В «Славянском базаре» я был не с женщиной — с девицей. С этакой дурочкой в стадии молочно-восковой спелости. К сожалению, выяснилось, что ни на что путное она не годится. На беспутное — тем более.
Муза в ярости.
— Проверил?
— Не привязывайся с глупостями. В рестораны я хожу потому, что дома нечего жрать. Мы едим на бесценном фарфоре и хрустале позолоченными вилками и ложками. Но что мы едим? Консервы, бутерброды, бесконечные яички всмятку, хорошо, если магазинные котлеты. Я всегда голодный. Я пережил ленинградскую блокаду! Как мы мерзли… Как мы боялись… Как голодали… Тебе не понять, ты была в тылу. А я хронически голодный.
— Но папа тоже перенес ленинградскую блокаду и очень умерен в еде.
— Ему легко быть умеренным. А мне нужно! Я на все жадный: жратва, деньги, женщины, удовольствия. Папа… У него уже переходный возраст. С этого света на тот.
— Не смей так говорить!
Разгневанная Муза выскакивает из комнаты. Входит Боборыкин.
— Снова ее дразнишь?
— Когда баба влюблена в мужа и ревнует двадцать лет подряд — это уже ля-ля, сплошной юмор, Анатолий Кузьмич.
— Юмор, что влюблена в тебя, Альберт.
Их прерывает звонок в дверь. Альберт выходит и через короткое время возвращается с пожилым добродушным человеком — Вешняковым, неся за ним упакованную картину.
— Кого вижу! — восклицает Боборыкин.
Друзья обнимаются.
— Муза, иди сюда! — зовет Боборыкин.
Появляется Муза.
— Ой, Алексей Николаевич!
Тот ласково целует ее.
— Есть хотите? — спрашивает Муза.
— Ни-ни! Сыт… в общем и целом.
— Тогда чайку, как раз вскипел, — Муза испытывает облегчение.
А Боборыкин косится на картину:
— Что-то привез. Что привез-то?
— Посмотрите — скажете. За приговором приехал.
— Посмотрю, отчего не посмотреть.
— Или я счастливый человек, или…
Альберт тем временем открывает коробку и вдумчиво дегустирует конфеты.
— Эх, терпения нет! Мусенька, давай ножницы! — машет рукой Вешняков.
Он разрезает веревки, снимает упаковку и открывает женский портрет. Долгая пауза. Все пристально вглядываются в картину.
— Где добыл? — коротко и деловито говорит Боборыкин.
— Выловил… из моря житейского. Вам первым показываю.
— Тебе, понятно, снится, что это Рокотов.
Вешняков тяжело вздыхает: угадал Боборыкин.
— А почему бы не Рокотов? — вмешивается Альберт. Он отступает на шаг и декламирует:
Ты помнишь, как из тьмы былого,
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела женщина на нас.
Ее глаза — как два тумана,
Полуулыбка, полуплач.
Ее глаза — как два обмана,
Покрытых мглою неудач...
— Тара-та-та, тара-та-та-та… — заменяет он пропущенную строфу и кончает тихо, с неожиданной серьезностью:
Когда потемки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Ее прекрасные глаза.
— «Со дна души моей мерцают…» — шепчет Вешняков.
— Заболоцкий, — поясняет Альберт. — По-моему, мерцают. В общем и целом.
— Глаза, правда, есть… И характер есть. Но легкости не хватает, — с сожалением добавляет Муза. — Слишком добросовестно сделано.
— Но глаза-то говорят! Больше таких никто не умел! Мусенька… категорически?
— Я считаю, восемнадцатый век. Бесспорный. Но под Рокотова.
— Эх, беда, беда… До чего ж я надеялся!
— Да ведь очень хороший портрет, Алексей Николаевич. На вашем бы месте радоваться.
— Нет, Мусенька, либо «со дна души», либо он мне не нужен. Тогда буду продавать…
— Продать я бы его за Рокотова продал, купить — не купил, — резюмирует Боборыкин.
— Ну и кончен разговор! — решает Вешняков. — Давайте чай пить.
Муза выходит. Альберт за ней. Расстроенный гость осматривает стены.
— Знаю… Знаю… А эта новая? — надевает он очки, читает подпись. — В натюрмортах я не очень, но имя громкое.
— За то и держу. Народу много ходит, лишний «ах» не вреден.
— Слушай, Анатолий Кузьмич, пусть он у тебя повисит? — Вешняков оглядывается на свой портрет.