Родившись из ненависти, вскормленный любовью к родине и уверенностью в близкой победе, он вырос и окреп в электрической атмосфере энтузиазма, вызванного геройским поступком.
Шестнадцатого августа 1878 года, то есть через пять месяцев после оправдания Засулич, терроризм фактом убийства генерала Мезенцова, шефа жандармов и главы всей шайки, смело бросил вызов в лицо самодержавию. С этого дня он, не переставая, шел гигантским шагом вперед, все усиливаясь и завоевывая почву, пока наконец не достиг своего апогея в страшном поединке с человеком, который был олицетворением деспотизма.
Я не буду излагать его подвигов; они уже вписаны огненными буквами на страницах истории. Три раза противники сходились лицом к лицу; три раза, волею судьбы, террорист оставался побежденным. Но после каждого поражения он подымался снова, более грозный и могущественный, чем прежде. За покушением Соловьева последовало покушение Гартмана, за ним — страшный взрыв в Зимнем дворце[42], который, казалось, превзошел все, что воображение могло придумать самого невероятного. Но вот пришло 1-е марта. Снова очутились враги лицом к лицу, и в этот раз всемогущий император пал умирающий к ногам своего противника.
Террорист победил наконец в этом роковом поединке, унесшем столько жертв.
Среди коленопреклоненной толпы он один высоко держит свою гордую голову, изъязвленную столькими молниями, но не склонявшуюся никогда перед врагом.
Он прекрасен, грозен, неотразимо обаятелен, так как соединяет в себе оба высочайшие типа человеческого величия: мученика и героя.
Он мученик. С того дня, когда в глубине своей души он поклялся освободить родину, он знает, что обрек себя на смерть. Он перекидывается с ней взглядом на своем бурном пути. Бесстрашно он идет ей навстречу, когда нужно, и умеет умереть не дрогнув, но уже не как христианин древнего мира, а как воин, привыкший смотреть смерти прямо в лицо.
В нем не осталось ни тени религиозного подвижничества. Это боец, весь из мускулов и сухожилий, ничем не напоминающий мечтательного идеалиста предыдущей эпохи. Он человек зрелый, и неосуществимые грезы его молодости исчезли с годами. Глубоко убежденный социалист, он знает тем не менее, что социальная революция требует долгой подготовительной работы, которая не может иметь места в стране рабства. И потому, скромный и решительный, он уступает необходимости и ограничивает на время свои требования, чтобы снова расширить их, когда придет пора. Пока же у него только одна цель: уничтожить ненавистный деспотизм и, давши своей родине то, что давно уже имеют все цивилизованные народы мира, — политическую свободу, предоставить ей возможность твердым шагом двинуться дальше по пути к всестороннему освобождению. Ту силу души, ту неукротимую энергию, тот дух самопожертвования, которые его предшественник почерпал в красоте своего идеала, он находит теперь в величии предстоящей задачи, в могучих страстях, которые подымает в его груди эта неслыханная, опьяняющая, дух захватывающая борьба.
Какое зрелище! Было ли когда видано что-либо подобное? Одинокий, без имени, без средств, он взял на себя защиту оскорбленного, униженного народа. Он вызвал на смертный бой могущественнейшего императора в мире и целые годы выдерживал натиск всех его громадных сил.
Гордый, как сатана, возмутившийся против своего бога, он противопоставил собственную волю — воле человека, который один среди народа рабов присвоил себе право за всех все решать. Но какая же разница между этим земным богом и ветхозаветным Иеговой Моисея! Как он корчится под смелыми ударами террориста! Как он прячется, как дрожит! Правда, он еще держится, и хотя бросаемые его дрожащей рукой молнии часто не достигают цели, зато, поражая, они бьют насмерть. Но что за беда? Гибнут люди, но идея бессмертна.
И эта-то всепоглощающая борьба, это величие задачи, эта уверенность в конечной победе дают ему тот холодный, расчетливый энтузиазм, ту почти нечеловеческую энергию, которые поражают мир. Если он родился смельчаком в этой борьбе он станет героем; если ему не отказано было в энергии — здесь он станет богатырем, если ему выпал на долю твердый характер — здесь он станет железным.
Это человек с сильной, полной индивидуальностью. Он не имеет да и не ищет того благоухания нравственной красоты, которое превращало пропагандиста как бы в существо не от мира сего. Его взор не обращен в глубь себя самого; он устремлен на врага, которого он ненавидит всеми силами своей души. Это представитель гордой, непреклонной личной воли. Он борется не только за угнетенный народ, не только за общество, задыхающееся в атмосфере рабства, но и за себя самого, за дорогих ему людей, которых он любит до обожания, за друзей, томящихся в мрачных казематах центральных тюрем и простирающих к нему оттуда свои изможденные руки. Он борется за себя самого. Он поклялся быть свободным и будет свободен во что бы то ни стало. Ни перед каким кумиром не преклоняет он колена. Он посвятил свои сильные руки делу народа, но уже не боготворит его. И если народ в своем заблуждении скажет ему: «Будь рабом!» — он с негодованием воскликнет: «Никогда!» — и пойдет своей дорогой, презирая его злобу и проклятья, с твердой уверенностью, что на его могиле люди оценят его по заслугам.
РЕВОЛЮЦИОННЫЕ ПРОФИЛИ
Изложив вкратце историю революционного движения за десятилетний период с 1871 по 1881 год, я попытаюсь теперь ввести читателя во внутреннюю жизнь подпольной России, познакомить его хоть с несколькими из этих грозных людей, которые столько раз приводили в трепет того, перед кем все дрожит.
Постараюсь показать их такими, каковы они на самом деле, не преувеличивая, но и не умаляя их достоинств. Конечно, чтобы обрисовать такие фигуры, как Софья Перовская, Вера Засулич, Дмитрий Лизогуб, нужно перо не моему чета. Говорю это не из условной скромности, а из чувства безграничного удивления и восторга, которое внушают мне эти люди и которое они внушили бы всякому, кто знал бы их так хорошо, как я. Пусть же читатель постарается сам исправить недостатки моих очерков, дополняя живыми красками начертанные мной бледные, сухие профили. Что касается до меня, то гарантирую только одно: верность истине. Должен поэтому предупредить любителей сенсационных подробностей, что они рискуют быть сильно разочарованными, так как в действительной жизни все происходит гораздо проще и скромнее, чем люди себе воображают. Едва ли нужно говорить, что ничего, могущего кого бы то ни было компрометировать, нет в моей книге. Читатель может быть совершенно спокоен на этот счет. Я умышленно ограничивался фактами и лицами, о которых можно говорить свободно.
Что касается выбора сюжетов и группировки лиц, то я имел в виду единственно возможно лучшее выяснение общего характера движения. Ввиду того же я придал своему рассказу форму, пожалуй, несколько легкомысленную для сюжета — форму личных воспоминаний, как наиболее удобную для сохранения некоторых подробностей и мелочей, которые, как бы они ни были маловажны сами по себе, взятые вместе, дают более рельефное и полное представление об особенностях жизни революционной России.
Яков Стефанович[43]
Летом 1877 года необыкновенное смятение царило в среде представителей власти Чигиринского уезда.
Жандармы сновали по всем направлениям, точно сумасшедшие. Становые и исправник совсем сбились с ног и не имели покоя ни днем, ни ночью. Сам губернатор посетил уезд.
Что случилось?
Дело в том, что полиция через священников, которые, нарушая тайну исповеди, превратились в доносчиков, проведала, что среди крестьян составился опасный заговор, во главе которого стоят «нигилисты», народ отчаянный и способный на все.
Однако не было никакой возможности узнать подробности заговора, так как крестьяне, узнавши, что попы выдают, перестали ходить на исповедь. А между тем нельзя было терять времени: заговор разрастался не по дням, а по часам. На это указывало много тревожных признаков. Так, из опасения выдать себя в пьяном виде, заговорщики совершенно отказывались от употребления водки, а в деревнях, где они составляли большинство, решено было даже позакрывать кабаки. Это служило видимым доказательством того, что движение усиливалось. Но как проникнуть в его тайну и положить предел дальнейшему его распространению? Ни наугад произведенные обыски, ни сотни арестов не привели ни к чему.
От крестьян нельзя было добиться ни слова; даже розгами не удавалось заставить их говорить. Вооруженное восстание казалось неизбежным. Ходили слухи, что заговорщики, подобно парижским санкюлотам, тайно заготовляли пики и покупали топоры и ножи. Исправник отправил на ярмарку своих людей под видом торговцев железным товаром, надеясь таким образом проследить, кто будет покупать оружие. Но заговорщики угадали его намерение, и ни один из них не дал поймать себя на эту удочку.
Полиция была в отчаянии и решительно не знала, что предпринять. Но вот раз поздним вечером к исправнику является содержатель одного из кабаков, некий Конограй, с сообщением, что к нему заходил крестьянин по имени Приходько. От голода и усталости он еле держался на ногах и, сильно охмелевши от выпитого стакана водки, начал кричать, что скоро все будет «по-иному», что он уже «присягал», что он сам видел «бумагу». Очевидно, он был одним из привлеченных к заговору, и Конограю пришла в голову мысль через него и самому проникнуть туда. Но так как для этого требовалась, очевидно, какая-то присяга, то он и пришел к исправнику за разрешением дать ее. Исправник был вне себя от восторга. Он благословил его обеими руками и не только позволил присягать кому и в чем угодно, но обещал ему для поощрения и денег и земли. Конограй разыскал Приходька, разговорился, притворился сочувствующим и был допущен к присяге. После этого Приходько показал ему «бумагу», которая была не что иное, как устав тайного общества. Прочитав, Конограй обратился к Приходьку и сказал ему без всяких околичностей: «Слушай, я вижу, ты знаешь все. Теперь выбирай: или пойдем вместе к исправнику с этими бумагами, и тогда тебя простят и еще дадут сколько хочешь денег; или же тебе будет худо, потому что ведь бумаги не больно тяжелы и я могу снести их и сам».
Поставленный, таким образом, между двух огней, несчастный, вместо того чтобы убить Конограя, сделался предателем. Сам он знал не очень-то много, но и этого немногого было достаточно, чтобы постепенно добраться до остального. В самом непродолжительном времени полиция уже держала в руках все нити заговора и знала имена заговорщиков. Дело было нешуточное. Число посвященных достигало трех тысяч, и заговор, поставленный на военную ногу, распространялся на несколько губерний; сигнал к восстанию предполагалось дать в день одного из ближайших праздников.
Вся эта замечательная организация была создана в какие-нибудь восемь месяцев усилиями только одного человека, именно Якова Стефановича.
Он задумал план, поразительный по соединению смелости с бесстыдством, грандиозности и практичности — с полной беспринципностью. План этот состоял в том, чтоб поднять народ на весь существующий порядок и на самого царя во имя царя же. Стефанович сочинил и сам себе вручил тайный царский манифест, призывающий народ к всеобщему восстанию, ввиду полного бессилия самого царя и его полного порабощения дворянством и чиновниками. Это была старая «самозванщина», облеченная в новую канцелярскую форму. Такой бессовестной мистификации и вместе такого могущественного орудия для того, чтобы волновать умы русской крестьянской массы, не придумала ни одна забубенная воровская головушка из разинской или пугачевской ватаги.
Принцип стефановичевского плана — обман народа, хотя бы для его же блага, и поддержание гнусной царской легенды, хотя бы с революционными целями, — был безусловно отвергнут партией и не имел ни одного подражателя. Но энергия имеет непреодолимую обаятельность, в особенности для русских, среди которых людей с энергией так мало. Кроме того, план Стефановича имел еще одно преимущество, не зависевшее от потакания монархическим предрассудкам: это была первая и пока единственная попытка создать народную организацию на почве не общих теорий, а местных стремлений, какими были в Чигиринском уезде борьба общинников против индивидуалистов-«душевиков».
Как бы то ни было, одно время Стефанович был едва ли не самым популярным человеком в партии. Его речь на суде была большой неожиданностью как для его друзей, так и для посторонних. Страсть ходить обходами сыграла с ним плохую шутку. Проведя мужиков для блага революции в Чигиринском деле, он на процессе пожелал провести правительство для блага свободы, напустив на себя личину монархизма. Он осекся и был одурачен правительством, и последняя вещь оказалась ему горше первыя.
В описываемое время Стефанович был в апогее своей славы. Его Чигиринское дело не удалось. Правительство, имея в руках все документы, арестовало более тысячи человек, в том числе почти всех вожаков. Немногим удалось скрыться. Вскоре и Стефанович был арестован при помощи засады, устроенной на пути в то время, как он вместе со своим приятелем Львом Дейчем отправлялся на какое-то свидание с несколькими уцелевшими участниками заговора. Иван Бохановский, печатавший все документы и прокламации, относившиеся к заговору, был задержан несколькими днями раньше. Арестованные были заключены в киевскую тюрьму, где их содержали с величайшими предосторожностями. Суда над ними ждали летом 1878 года, и никто не сомневался, что главным виновникам не избежать смертной казни.
Это лето я проводил в Петербурге. Здесь мне часто приходилось бывать у Александры Малиновской[44], талантливой художницы, бывшей одним из самых преданных членов нашей партии. Впрочем, никаких деловых сношений у меня с ней не было, так как она, хотя и оказывала важные услуги организации, работала не в той группе, к которой я принадлежал. Но невозможно было устоять против чарующего обаяния этой артистически изящной натуры и ее увлекательной беседы, полной остроумия и блеска. И я был не один среди нашего брата нелегальных, позволявший себе это маленькое нарушение правил конспирации.
Итак, я часто к ней захаживал. Однажды, придя немного раньше обыкновенного, я не застал хозяйки и решил ждать ее возвращения. Несколько минут спустя в комнату вошла Маша Коленкина[45], бывшая большой приятельницей киевских «бунтарей» и Малиновской.
Мы разговорились. Полчаса прошло незаметно. Вдруг в передней раздался громкий звонок. Это не могла быть Малиновская, так как я знал ее звонок; не мог быть также никто из «наших», потому что «наши» так не звонят. Так позвонить мог только человек, власть имеющий. Это оказался попросту рассыльный с телеграммой. Телеграмма была адресована на имя хозяйки, но Коленкина вскрыла ее, не дожидаясь прихода своей приятельницы, что меня нимало не удивило, так как я знал, что они были очень дружны. Но я не мог не изумиться, когда увидел, что Маша, всегда сдержанная, взглянувши на телеграмму, вдруг вскочила с места, захлопала в ладоши, стала прыгать и бесноваться в припадке неистовой радости.
— Что такое? — с удивлением спросил я ее.
— Смотрите! Смотрите! — воскликнула она, подавая мне телеграмму.
Я прочел ее; адрес, затем всего три слова: «Родился мальчик, радуйтесь», — затем подпись, и ничего больше.
— Чего же вы так ликуете, — спросил я, — или уж так вы мальчиков любите?
— Какой тут мальчик! — воскликнула Маша, махая руками. — Да они бежали из тюрьмы!
— Кто они? Где? Как?
— Стефанович, Дейч и Бохановский! Из Киева.
— Все трое?
— Все, все!
Тут уж и я не мог удержаться на месте.
Через несколько дней получилось письмо, извещавшее о скором прибытии Стефановича и Дейча в Петербург.
С большим нетерпением ждал я встречи с ними, особенно с Стефановичем, с которым несколько лет тому назад у меня были деловые сношения.
Я попросил приятеля, имевшего встретить его на вокзале, привести его ко мне, если возможно, тотчас по приезде.
Я жил тогда по паспорту одной высокопоставленной особы, имел в своем распоряжении комнату с отдельным входом и был на самом лучшем счету у дворника и хозяйки.
В назначенный день я сидел дома в ожидании Стефановича, который должен был приехать с десятичасовым поездом. Но я знал, что, прежде чем направиться ко мне, ему нужно где-нибудь переодеться и «очиститься», то есть отделаться от шпионов, в случае если бы они последовали за ним со станции. Таким образом, он вряд ли мог быть у меня раньше полуночи. Но уже с 11 часов мною начало овладевать сильное нетерпение, и я ежеминутно посматривал на часы.
Время тянулось страшно медленно. Дом, где я жил, выходил на длинную-предлинную улицу, по которой должны были подойти мои гости. Я вышел посмотреть, не идут ли они.
Была одна из тех волшебных петербургских ночей, которые принадлежат к числу величайших красот нашей столицы. Вечерняя и утренняя заря, казалось, целовались в бледном, беззвездном небе, с которого струились потоки нежного, розоватого, фантастического света; а легкие, золотистые облака медленно плавали в атмосфере поразительной прозрачности. Как любил я прежде эти белые ночи, когда, бывало, один в маленькой душегубке, с двуперым веслом в руках, скользишь посредине величавой Невы, точно вися в пространстве между необъятным сводом неба и бездонной глубиной другого свода, отражавшегося в черной поверхности реки. Зато как же возненавидел я потом эти предательские, жандармские ночи!
Невозможно было оставаться на улице, так как я мог привлечь к себе внимание какого-нибудь случайного шпиона или околоточного, обходящего свой участок, — перспектива не особенно приятная в подобную ночь. Я вернулся домой.
Нетерпение мое росло с минуты на минуту. Но когда наконец пробило двенадцать часов и все еще никого не было, я начал испытывать настоящую пытку, известную только русскому революционеру, который, отпуская даже на самое короткое время друга, брата, жену, не может быть уверен, что не расстался с ними навсегда. Воображение начало уже рисовать мне самые мрачные картины, как вдруг, спустя минут десять после полуночи, раздался стук отпираемой калитки, за которым послышались шаги на моей лестнице. Я отворил дверь. Это были они. Я тотчас узнал Стефановича. При аресте с него был снят портрет, как это делается со всеми политическими заключенными. После побега его карточки были розданы агентам полиции, которым было поручено искать его, и понятно, что некоторые из них попали в наши руки. Без всяких слов я бросился к нему на шею и сжал его в своих объятиях. Затем, горячо поблагодарив приятеля, я ввел Стефановича в комнату, не спуская с него любящего взгляда. Я едва верил своим глазам. Мы считали его безвозвратно погибшим. Петля палача была уже накинута ему на шею. И вдруг этот человек стоит тут как ни в чем не бывало, жив, бодр, снова готовый к борьбе и деятельности.
Вышло как-то само собой, что мы сразу стали говорить друг с другом на «ты», как старинные приятели. Мы вспомнили о наших прежних сношениях. Он не рассчитывал встретиться со мной в Петербурге, так как в провинции ему передавали, что я был еще в Женеве. Знакомый уже с подробностями его побега, я спросил его, каким образом ему удалось благополучно пробраться сквозь стаи шпионов, переполнявших все станции.
Он улыбнулся и тотчас стал рассказывать. А я все смотрел на него, на этого страшного человека, который, не смущаясь ничем и только благодаря своей несокрушимой энергии, сумел сделаться безусловным властелином целых тысяч этих упорных, подозрительных крестьян и легко мог бы очутиться во главе грозного восстания.
Он был среднего роста, худой, с впалой грудью и узкими плечами; физически он, должно быть, был очень слаб. Мне не приходилось встречать человека более некрасивого; но это некрасивое лицо было привлекательно. В его серых глазах сверкал ум, а в улыбке было что-то лукавое и тонко насмешливое, как и в характере украинского народа, к которому он принадлежит.
Рассказывая о какой-нибудь удачной хитрости, придуманной с целью сбить с толку полицию, он смеялся от всей души, обнаруживая при этом два ряда прекрасных зубов, белых, как слоновая кость. Вся его наружность, с этим морщинистым лбом и холодным, твердым взглядом, выражала решимость и непоколебимое самообладание. Я заметил, что в разговоре он вовсе не прибегал к жестикуляции.
Мы говорили об общих друзьях, которых он посетил по дороге, о проектах, с которыми он прибыл в Петербург, и о многом другом.
«Che il tacer e bello, si com'era il parlar cola dov'era».[46]
Нельзя было не изумляться трезвости его суждений по разным вопросам, которые он рассматривал всегда с очень оригинальной и практической точки зрения, в особенности же — его знанью людей: достаточно было ему нескольких дней знакомства, чтобы определить человека; хотя надо сказать, что в его характеристиках всегда была склонность к пессимизму. Заря давно уже занялась, когда мы прекратили наконец нашу беседу и устроились кое-как на ночлег.
Стефанович пробыл в Петербурге целый месяц. Мы часто видались друг с другом, и я имел полную возможность хорошо познакомиться с ним; а узнать его — значило полюбить. Это натура оригинальная и чрезвычайно сложная. Он, несомненно, человек большого природного ума и редкой силы характера. При благоприятных обстоятельствах такие люди делаются творцами истории. Он обладает в высшей степени редкой способностью управлять массами, что обнаружилось в Чигиринском деле. Но он не из тех, которые неуклонно идут к цели, подобно пушечному ядру, опрокидывая и сокрушая все на пути. Нет, он предпочитает действовать скрытно, он уступает, когда это нужно, но с тем, чтоб при первом удобном случае наверстать свое. Некоторые считают Стефановича коварным. Это едва ли справедливо. Он хитрит только в «политике». В личных отношениях, с друзьями он прост, искрен и прямодушен. Вообще это человек чрезвычайно сдержанный, вполне замкнутый в себе самом. Говорит он мало, на собраниях — никогда. Слушает обыкновенно с низко опущенной, точно во сне, головой. В теоретические препирательства он никогда не вступает, относясь к ним с величайшим презрением, и если ему приходится присутствовать при чтении какой-нибудь «программы» или «объяснительной записки», то он нередко буквально засыпает, о чем свидетельствует его громкий храп. Это исключительно человек дела, но не дела в узком смысле этого слова, подобно людям, которые ни минуты не могут оставаться без какой-нибудь работы. Он умеет ждать. Это человек широких планов, лучший тип организатора, какого я когда-либо встречал. Его ясный и необычайно практичный ум, твердый и осторожный характер, знание людей и уменье обращаться с ними делают его особенно пригодным для этой трудной роли.
Большой скептик по отношению к людям, он в то же время способен на дружбу, граничащую с обожанием. Самым близким его приятелем был Л. Они всегда жили неразлучно, исключая моментов, когда этому мешали «дела». В таких случаях они ежедневно обменивались длинными письмами, которые они сохраняли, ревниво оберегая их от всякого постороннего взора и тем давая повод к постоянным шуткам на свой счет со стороны товарищей.
Несмотря на все превратности жизни, Стефанович никогда не порывал связей со своим отцом, старым деревенским священником, что было довольно опасно в положении человека, из-за которого целые города переворачивались вверх дном, если только полиция подозревала там его присутствие. Он очень любит и почитает своего отца и часто говорит о нем, с особенным удовольствием сообщая анекдоты из его жизни и цитируя отрывки из его писем, обнаруживающих его твердый, непосредственный ум и честное, прямое сердце.
Дмитрий Клеменц[47]
Клеменц — один из самых старых чайковцев; теперь ему лет под пятьдесят. Арестованный в марте 1879 года и сосланный в Сибирь, он с тех пор живет там постоянно.
В нем нет ничего конспираторского. Он человек простой, душа нараспашку, веселый собеседник и бесподобный рассказчик. Его вольная, богатая речь, пересыпанная образами и сравнениями, блещет всеми сокровищами русского народного языка, которым он владеет с изумительным, крыловским мастерством.
Он едва ли не лучший из наших народных пропагандистов. Манера говорить и вести пропаганду у него своеобразная, совершенно неподражаемая. Это не страстная, вдохновенная проповедь Брешковской[48], не сократический, неотразимый метод Михаила Куприянова[49], гениального юноши, умершего в тюрьме 19 лет от роду. Клеменц ведет свою пропаганду всю в шутках. Он смеется и заставляет хвататься за животы слушающих его мужиков, старых и малых, несмотря на всю их обычную невозмутимость. Однако он всегда ухитрится вложить в свою шутку какую-нибудь серьезную мысль, которая так и засядет гвоздем им в головы. Редко кому удавалось вербовать столько приверженцев из среды крестьян и городских рабочих.
Речи, которые ему случалось произносить иногда в каком-нибудь кабачке, выходили настоящими перлами искусства. Помню, как, отправляясь, бывало, с ним в поход по деревням, я часто по целым часам не решался вмешаться и прервать неисчерпаемый поток его блестящих импровизаций и, забыв про пропаганду, отдавался весь эстетическому наслаждению слушателя.
Красавцем Клеменца никак нельзя назвать. Скорей наоборот. Но лицо его одно их тех, на которые достаточно взглянуть раз, чтобы оно навсегда осталось в памяти. Верхняя его часть с широким лбом философа, с живыми карими глазами, мягкими и вдумчивыми, в которых вспыхивают по временам искры сдержанного смеха, изобличает в нем европейца в полном смысле этого слова. Но по нижней части лица его можно принять за калмыка, киргиза, башкира, за кого угодно, только не представителя кавказской расы. Не то чтобы в нем было что-нибудь дикое и безобразное, нет: его рот, с тонкими, точно выточенными губами, очень красив, а в улыбке его есть что-то невыразимо нежное и привлекательное. Что поражает в нем с первого взгляда и придает такой странный характер всей его физиономии — это нос, не поддающийся никакому описанию: широкий, слегка вздернутый на кончике и до такой степени плоский, что в профиль он едва заметен, — истинная шутка природы.
Если бы кто вздумал искать двух людей, которые представляли бы полнейшую противоположность друг другу, то ему можно бы указать Якова Стефановича и Дмитрия Клеменца.
Один — это тип искусного организатора; другой — ни разу в своей жизни не создал и не пытался создать ни одного кружка. Один — вечно деятельный, вечно поглощенный широкими планами — был неразборчив в средствах и не прочь бы был побрататься с самим сатаною, если бы только это было ему полезно; другой — полный спокойной, ничем не омрачаемой преданности делу социализма — не признавал компромиссов и никогда не уклонялся от прямого пути ввиду соображений непосредственной выгоды. Первый был способен повести за собою не только отдельных личностей, но и целые массы на дело, задуманное и решенное им одним; другой никогда не пытался и не желал насиловать чужой воли. Это было ему просто противно, и если кто-нибудь сам лез к нему под ярмо, то такой человек становился ему невыносим.
Несмотря на это, я не знаю никого, кто имел бы такое влияние на окружающих, как Клеменц.
Часто одно его слово полагало конец самым ожесточенным спорам, улаживало разногласия, казавшиеся непримиримыми. Это влияние, которого он никогда не искал, которое рождалось, так сказать, само собой везде, куда бы он ни появлялся, особенно обнаруживалось в личных отношениях. Я не встречал человека, который возбуждал бы к себе такую страстную привязанность, доходившую до обожания, как Клеменц. Мне случалось перечитывать несколько писем к нему от разных лиц. Не знай я, от кого они были и кому предназначались, я принял бы их за любовные послания. И эта привязанность была вовсе не мимолетным увлечением, какое способны внушать к себе некоторые блестящие натуры. Такого человека, как он, нельзя забыть. Кто раз его полюбил, того не охладит уже ни расстояние, ни время.
В чем же тайна его единственной в своем роде власти покорять человеческие сердца? Тайна эта в глубине и широте его собственного любвеобильного сердца.
Нельзя сказать, чтобы он легко дружился с людьми; напротив, подобно всем глубоко чувствующим натурам, он туг на сближение и очень неохотно открывает свою душу перед посторонним. Он даже считает себя холодным, черствым, и чувства преданности, которые он возбуждает против своей воли, смущают, угнетают его; он считает себя не способным отвечать на них, и потому они ему кажутся точно чем-то украденным, на что он не имеет никакого права. Однако ни один из его многочисленных друзей не сделал бы ему подобного упрека.
Привязанность к нему самому ничуть не влияет на его отношение к людям. Это человек поистине неподкупный. Зато он не пропустит ни одной симпатичной черты в другом человеке и даже со свойственным его натуре великодушием скорей преувеличит ее цену. Он не имеет привычки смотреть на людей с точки зрения пользы, какую они могут принести партии. Среди своих товарищей-конспираторов он остался человеком. Если он с кем-нибудь сходится, то никогда не делает этого с задней мыслью, подобно большинству заговорщиков, которые принуждены рассматривать людей как возможные полезности для дела. Поэтому каждый чувствует себя с ним легко и свободно; каждый готов отдать ему всю свою душу и слепо идти по первому его слову, уверенный, что Клеменц всегда будет настороже и первый предупредит в случае малейшей опасности.
И вздумай он послать кого-нибудь на самое опасное дело, всякий готов будет идти без минуты колебания, так как раз это сказал Клеменц, то нет никакого сомнения, что дело стоит риска; иначе он не послал бы. Но в действительности Клеменц никогда не пользовался этой властью. Сам он охотно шел на всякий риск, но никогда не посылал в опасность другого. Даже в тех маловажных случаях, когда «нелегальный», в сущности, обязан обращаться к помощи посторонних, так как он сам рискует головою, тогда как для человека легального вся опасность ограничивается несколькими днями ареста, даже тут он брал все на себя, не допуская, чтобы другой рисковал из-за него хоть одним волосом с своей головы. Ни замечания, ни даже упреки самых близких друзей не могли поколебать этой щепетильности и заставить его не играть так легко жизнью, столь дорогой для дела. Вот именно последнего Клеменц ни за что не хотел признать. Он — воплощенная скромность, хотя вы не найдете в нем ни тени того униженного христианского смирения, завещанного нам веками рабства и лицемерия, за которым часто скрывается самое необузданное самомнение. Клеменц, напротив, человек независимый, гордый своим человеческим достоинством и не способный ни перед кем гнуть голову. В нем скромность является сама собой. Он искренне и решительно не признает за собой ни одного из тех замечательных свойств, которые приобрели ему столько поклонников. Благодаря какой-то оптической иллюзии, еще не нашедшей себе объяснения в науке, он видит все эти достоинства не в себе, а в своих друзьях.
Дмитрий Клеменц родился на берегах Волги, где его отец был управляющим одного имения, и все свое детство провел среди первобытного пастушеского населения этих необъятных степей, так прекрасно описанных им в одной из своих юношеских поэм.
Эта привольная жизнь на лоне дикой и величественной природы придала его характеру тот поэтический колорит и выработала в нем ту любовь к опасности и приключениям, которые остались у него и в зрелом возрасте. Впрочем, и его мужество носит тот же оригинальный отпечаток, как и приемы пропаганды. Он любит опасность не как воин, находящий в ней источник сильных ощущений, но скорее как артист, который спокойно наслаждается ею, особенно смешными ее сторонами. По-видимому, природа одарила его сердцем, физически не способным испытывать страх. Среди величайшей опасности Клеменц никогда не теряет самообладания. Он остается совершенно хладнокровным, смеется и шутит как ни в чем не бывало. Этим объясняется его необычайное присутствие духа. Из самых трудных положений он выпутывается с изумительной находчивостью и подчас с таким юмором, который ясно показывает, что он все время нимало не думал об опасности, а только забавлялся некоторыми смешными положениями и моментами. Не раз ему случалось совершать большие неосторожности — не из тщеславия, которого в нем нет и следа, а просто из любви к шутке.
Так, один раз, в начале своей революционной карьеры, скрываясь уже от полиции, хотя и не перейдя еще на «нелегальное положение», он лично отправился к прокурору хлопотать об освобождении на поруки Анатолия Сердюкова[50]. К счастью, прокурор, недавно назначенный на место, ничего не знал о нем, а Клеменц говорил так убедительно, что ему обещали исполнить его просьбу. И если бы не какая-то перемена в ходе следствия по делу Сердюкова, то мы имели бы забавный случай освобождения политического заключенного под поручительство человека, который сам скрывается от полиции.
Подчас он придавал своим затеям характер настоящей комической эпопеи, разрабатывая все мельчайшие подробности с тщательностью истинного артиста. Для примера приведу одну из них: освобождение некоего Тельсиева, слегка замешанного в Нечаевском деле[51] и сосланного административным порядком в Петрозаводск.[52]
Клеменц отправился туда с подложными документами одного инженера, капитана Штурма, которому будто бы поручено произвести какие-то геологические исследования в Финляндии. Тотчас по приезде он явился с визитом к губернатору, исправнику и прочим властям под предлогом наведения необходимых справок и, конечно, очаровал их всех до единого. Целую неделю он прожил в Петрозаводске, выделывая, на удивление горожан, всевозможные ученые штуки. Он стал притчею во языцех и любимцем местных обывателей, которые наперерыв друг перед другом устраивали ему обеды и вечера. Спокойно подготовивши между тем все для побега, он уехал вместе с Тельсиевым, чтобы не подвергать его неудобствам путешествия в одиночку. Совпадение было более чем странное. И, несмотря на это, никому в Петрозаводске и в голову не пришло, чтобы Клеменц был при чем-нибудь в этой истории: так превосходно разыграл он свою роль. Когда год спустя один из его приятелей проезжал через город, исправник, между прочим, обратился к нему с вопросом, не знает ли он некоего капитана Штурма, и, рассказавши множество самых удивительных подробностей, относившихся к пребыванию этого последнего в Петрозаводске, прибавил:
— Прекрасный человек. Он обещал заехать к нам на обратном пути из Финляндии, да что-то не видно его. Очень жаль. Вероятно, он предпочел вернуться морем.
Что бы он запел, если бы знал, кто такой был этот капитан Штурм?
Клеменц — один из самых сильных умов, бывших в рядах русской революционной партии.
Несмотря на деятельное участие в движении и на все превратности нелегальной жизни, он всегда держался на уровне интеллектуального прогресса Западной Европы и, хотя питал особенную склонность к экономическим наукам, никогда не закапывался в них исключительно. Обладая ненасытной жаждой знаний, он изучал все, не заботясь о том, сможет ли он извлечь из этого непосредственную пользу, или нет.
Я помню, как увлекался он лекциями Гельмгольца[53], которые посещал в 1875 году в бытность свою в Берлине. Мне стоило больших усилий отделаться от его отчетов о них, которыми он наполнял все свои письма ко мне в Петербург.
Широта его взглядов нисколько не уступает жажде познаний.
Клеменц вовсе не человек партии. Глубоко убежденный социалист, он отдал народному делу все, что мог: и свои знания, и свой светлый, проницательный ум. Но он решительно не годен для узких рамок тайного общества. Партия, к которой он принадлежал, никогда не могла стать для него родиной, семьей — одним словом, всем. Он постоянно жил особняком. В нем нет ни тени партийного самолюбия, которое является одним из самых могущественных стимулов, руководящих конспиратором. Он любит весь мир и не упускает ни одного случая принять участие в его жизни. Так, он писал не только для подпольной прессы, но гораздо больше — для «легальных» петербургских журналов, в которых он сотрудничал под разными псевдонимами[54], и делал это не только из желания быть более независимым и жить собственным трудом, но еще и потому, что нуждался в более обширной аудитории, чем та, которую могла доставить ему подпольная литература.
Он всегда держался в стороне от «программных» раздоров, так часто разделявших революционную партию на непримиримо враждебные лагери. Полный веры в принципы социализма вообще, он относился в высшей степени скептически к различным средствам, на которые революционеры смотрели в разное время как на универсальные панацеи. Этот скептицизм парализовал, конечно, его силу в подпольной борьбе, где вследствие незначительности поля действия не может быть особенного разнообразия в средствах; и действительно, как конспиратор Клеменц не имел, собственно, никакого значения. Благодаря своей неотразимой личной обаятельности он привлекал массу приверженцев социалистической партии из среды всех классов общества, особенно же из молодежи. Но сам он был совершенно не способен вести им привлеченных людей к какой-либо определенной цели; это уже приходилось делать другим. Не скажу, чтоб у него недоставало силы характера, которая делает человека властелином воли других. Одно уже магнетическое обаяние его личности представляло неоспоримое доказательство присутствия в нем этой силы. Умел он также и настоять на своем, когда это было необходимо. Будучи свободен от всякого самолюбия и тщеславия, он обладает редким мужеством выступать против общепризнанных взглядов, когда они кажутся ему неосновательными. В деле Стефановича, которым одно время так увлекались даже в Петербурге, он стоял один в оппозиции с мнением целой партии. Но у него нет ни той исключительности, ни той душевной черствости, вытекающих из страстной веры, которые так необходимы, когда приходится вести людей почти на верную гибель.
Таким образом, в революционном движении Клеменц не сделал и сотой доли того, что мог бы сделать по своим природным дарованиям.
Это блестящий образчик мыслителя, со всеми его достоинствами и недостатками.
Валериан Осинский[55]
Осинского мне довелось видеть немного, потому что, непоседливый, как богатыри наших былин, он носился по всей России, особенно — по югу, где находились главные революционные организации, с которыми он был связан; я же безвыездно жил в Петербурге. Здесь-то мне и случилось встретиться с ним, когда он приехал сюда однажды на несколько дней, чтобы вскоре затем исчезнуть, подобно метеору, и в этот раз — уж навсегда… Время было не особенно благоприятное для знакомства. Только что был убит среди белого дня на одной из главных площадей столицы генерал Мезенцов, и убийцы скрылись бесследно. Будучи первым фактом подобного рода, это событие произвело очень сильное впечатление как на общество, так и на правительство. Полиция перевернула вверх дном весь город. Обыскам не было конца, и на улицах людей хватали по малейшему подозрению. Ходили слухи, быть может и преувеличенные, будто в течение первых двух дней арестовано было до тысячи человек. Нашему брату, «нелегальному», было опасно показываться на улицу, и потому я принужден был подвергнуть себя «карантину» — одной из несноснейших вещей, какие только приходится претерпевать русскому революционеру. Поселившись у одного из наших испытанных друзей, который занимал положение, ставившее его вне всяких подозрений, я должен был все время сидеть в четырех стенах, не показывая носа на улицу даже по вечерам. Скука была смертная. Я писал одну маленькую вещицу[56], а когда писать становилось невмоготу, читал французские романы, чтобы хоть как-нибудь убить время. Изредка меня навещали кое-какие приятели, тронутые моей печальной участью.
Однажды заходит Ольга Натансон[57] и сообщает мне, что Валериан Осинский в Петербурге. Я не знал его лично, но много слышал о нем. Понятно, что мне захотелось повидаться с ним, тем более что это было для меня прекрасным предлогом нарушить мой домашний арест.
В сумерки я вышел из дому. Улицы были почти пусты, так как мой приятель жил на окраине города. Тем не менее нельзя было пренебрегать никакими предосторожностями, и потому я направился сначала в сторону, противоположную той, куда мне нужно было идти. Покруживши немало, я вышел наконец на одну из наиболее оживленных улиц. Первое, что мне там бросилось в глаза, были отряды конных казаков, вооруженных пиками, и целые стаи шпионов, попадавшихся буквально на каждом шагу. Они то стояли на месте, то прохаживались взад и вперед. Узнать их было чрезвычайно легко. Их натянутый вид, наглые и вместе испуганные взгляды, которые они устремляли в лицо каждому прохожему, — все это были безошибочные признаки для всякого опытного глаза. Но это еще были профессиональные шпионы. Шпионы «временно исполняющие» выглядели гораздо комичнее. Это были, очевидно, просто переодетые солдаты. Они прогуливались небольшими партиями и, как люди, привыкшие к строю, никак не могли ни стоять, ни ходить врассыпную: нет-нет да и выстроятся в полувзводики. Одеты они были очень забавно. Так как трудно было впопыхах добыть для них различные костюмы, то целые отряды были в одинаковых шапках, одинаковых пальто и брюках. Иные понапяливали себе на нос огромные синие очки, надеясь таким образом придать себе вид студентов. Все это представляло зрелище до такой степени уморительное, что трудно было удержаться от смеха.
Вдосталь налюбовавшись ими, я направился к конспиративной квартире нашего кружка. Проходя по соседней улице, я поднял глаза, чтобы удостовериться, выставлен ли в известном окне дамский зонтик — знак, что все обстоит благополучно, так как при малейшей тревоге его должны были убрать. Зонтик оказался на месте. Однако, зная, что жандармы, прослышавши об употреблении революционерами сигналов, нередко подвергали тщательному осмотру окна и после ареста ставили все, что там было, на прежнее место, я не удовлетворился этим и пошел дальше. Опять покруживши немного, я добрался до одного местечка, где был уверен найти точные указания, над которыми полиция была не властна, если б даже и пронюхала про наши хитрости. Место, куда я вошел, было то, куда, по народному выражению, сам царь пешком ходит. Там, в заранее условленном уголке, должен был находиться едва приметный значок, менявшийся каждое утро, а в особенно тревожное время и два раза в день. Значок был на месте и гласил, что опасности никакой нет. Всякое сомнение у меня исчезло.
Однако, так как «справочное бюро», как мы шутя называли этот пункт, было в версте расстояния от конспиративной квартиры и, идя оттуда, можно было как-нибудь попасться на глаза шпиону, я решил удостовериться по пути, что за мной не следят. Навстречу мне шла незнакомая очень красивая дама. Когда она поравнялась со мной, я стал пристально оглядывать ее, а когда она прошла, повернулся и посмотрел ей вслед. За мной не было ни души.
В это время я находился всего в двух шагах от цели своего путешествия. Спокойно поднявшись по лестнице, я позвонил особенным образом. Мне отворили немедленно.
Комната была полна народу. На простом деревянном столе стояло несколько бутылок пива и две тарелки: одна — с ветчиной, другая — с копченой рыбой. Значит, я попал кстати. Это была одна из маленьких пирушек, которые «нигилисты» позволяют себе изредка в виде отдыха от нервного напряжения, в котором они принуждены жить постоянно.
На этот раз праздник был устроен по случаю приезда Осинского. Его самого, однако, там еще не было.
Компания была в превосходном настроении, и меня встретили самым дружелюбным образом, несмотря на мое самовольное нарушение «карантина». Я всегда очень любил эти «пирушки», веселее и оживленнее которых трудно себе что-нибудь представить. Все собравшиеся здесь были люди нелегальные, за которыми числилось немало всяких «грехов». Каждый имел на поясе кинжал и заряженный револьвер и был готов, в случае внезапного нападения, защищаться до последней капли крови.
Но, привыкши жить постоянно под дамокловым мечом, они в конце концов переставали думать об опасности. А быть может, что эта опасность именно и придавала их веселью такой бесшабашно-удалой характер. Всюду слышался смех, громкий говор, шутки. А по углам расположились пары, тихо беседовавшие между собой: то были приятели, предававшиеся душевным излияниям, — другая неизбежная принадлежность этих пирушек. От времени до времени можно было видеть традиционную церемонию немецкого брудершафта. Эта потребность дать волю чувству, столь естественная среди людей, связанных общностью стремлений, идей и опасностей теснее, чем узами крови, придавала этим редким собраниям необыкновенно поэтический и задушевный характер.
Я спросил об Осинском. Мне сказали, что он забежал к одному приятелю, но скоро должен возвратиться.
Действительно, спустя около получаса он вошел в комнату, держа в руке, обтянутой в элегантную черную перчатку, форменную межевую фуражку, которую носил для вящей внушительности.
Я подошел, пожал ему руку и долго держал ее в своей, не будучи в состоянии оторвать от него глаз.
Он был прекрасен, как солнце: стройный, пропорционально сложенный, крепкий и гибкий, как дамасский клинок. Его белокурая, несколько откинутая назад голова грациозно держалась на изящной, нервной шее. Высокий мраморный лоб с тонкими голубоватыми жилками был слегка сжат на висках. Правильный, точно изваянный резцом скульптора нос придавал его красоте тот классический характер, который так редко встречается в России. Небольшие светло-русые усы и бородка оттеняли красивый, выразительный, страстный рот. И это чудное лицо освещалось парой больших голубых глаз, полных огня и юношеской отваги.
Осинский приехал из Киева, города, в который он был положительно влюблен, но проездом успел побывать во всех главных городах Южной России и повидаться с представителями местных организаций. Таким образом, он привез нам самые свежие новости обо всем, что там делалось.
Он был в восторге от громадных успехов терроризма за последнее время и, увлекаемый своим пылким воображением, предсказывал неисчислимые последствия такого оборота дел. Я не вполне разделял его оптимизм, но, когда он говорил, нельзя было не поддаваться чарующему влиянию его красноречия.
Он не был оратором в обычном смысле этого слова, но речь его обладала той силой убедительности, которая является результатом глубокой веры. Он весь был проникнут тем энтузиазмом, который невольно заражает и сообщается слушателям. Тон его голоса, выражение лица покоряли вас не менее, чем самые слова. Он владел великим даром обращать своих слушателей из противников в союзников, которые сами старались убедить себя в верности его доводов, чтобы только иметь возможность согласиться с ним.
Слушая его, я понял, сколько правды было в рассказах, ходивших на его счет.
На следующий день Осинский зашел ко мне. Три или четыре дня спустя я снова покинул свое логовище и отправился на нашу конспиративную квартиру, но нашел там только прощальную записку от Осинского, уехавшего накануне вечером в Одессу.
Больше я его не видел.
Весною 1879 он был арестован в Киеве, а 5 мая того же года уже происходил суд. Осинский был приговорен к смерти, хотя обвинение не могло выставить против него ничего мало-мальски серьезного, и он был осужден только за то, что во время ареста прикоснулся к своему револьверу, не успевши даже вынуть его из кобуры. Но правительство знало хорошо, что оно держит в руках одного из самых влиятельных членов террористической партии, и этого было вполне достаточно, чтобы продиктовать суду вышеозначенный приговор.
Осинский выслушал его не дрогнув, как подобает истинному бойцу.
В течение всех десяти дней, которые протекли между судом и казнью, он оставался совершенно спокойным, даже веселым. Он ободрял своих друзей и ни на миг не изменил себе. Когда к нему на свидание пришли мать с сестрой, он, зная, что приговор уже утвержден, сказал им, что смертная казнь отменена; но тут же шепотом сообщил сестре, шестнадцатилетней девушке, что, вероятно, завтра ему предстоит умереть, и просил ее приготовить мать к этой тяжелой вести. Накануне казни он написал друзьям длинное письмо, которое можно назвать его политическим завещанием. Он мало распространяется в нем о себе и своих чувствах. Поглощенный делом партии, он рассуждает о приемах борьбы, которые, по его мнению, следовало бы усвоить, и предостерегает от повторения старых ошибок.
Утром 14 мая его повели на казнь вместе с двумя товарищами, Антоновым и Брантнером. Из утонченной жестокости ему не завязали глаз, и он принужден был смотреть на предсмертные судороги своих друзей на виселице, на которую через несколько мгновений ему предстояло самому взойти. Это ужасное зрелище произвело такое потрясающее впечатление на его физическую природу, над которой воля человека бессильна, что голова Валериана в пять минут побелела, как снег. Но его душевная сила осталась непоколебленной. Подлые жандармы подбежали к нему в этот момент, спрашивая, не хочет ли он просить о помиловании. Валериан прогнал их с негодованием и, отказавшись от помощи палача, твердым шагом поднялся по ступеням эшафота. К нему подошел священник с распятием. Энергическим жестом Осинский дал понять, что так же мало признает небесного царя, как и царей земных. По приказанию начальства военный оркестр заиграл «Камаринскую».
Через несколько мгновений Валериана Осинского не стало.
Осинский был богато одарен всеми качествами, которые дают человеку власть управлять событиями. Он не был организатором. Темперамент его был слишком пылким для мелочной, кропотливой работы этого рода. Все силы его ума были сконцентрированы в каждую данную минуту на одном каком-нибудь пункте, который ему указывался его почти безошибочным революционным инстинктом. Он всегда был в числе провозвестников тех течений, которые проявлялись в полной силе иногда только годы спустя. Так, в 1878 году, когда терроризм был еще в зародыше, Осинский был уже сторонником цареубийства и введения в революционную программу определенного и ясно выраженного требования политических реформ.
Он был в полном смысле слова человеком дела. Пока продолжалось пропагандистское движение, он держался в стороне. Только с зимы 1877 года, когда слова начали уступать место револьверу и кинжалу, примкнул он к движению, отдавшись ему всецело, до конца. Он обладал одной из величайших сил, какими природа наделяет человека, — верой, той верой, которая, по евангельскому изречению, двигает горами.
И эту веру он умел вселить в каждого, кто с ним сталкивался. Поэтому он естественно становился душой всех предприятий, в которых принимал участие. А при его необычайной энергии едва ли было хоть одно мало-мальски серьезное революционное дело на юге России, к которому бы он не примкнул. Никто не падал духом, когда Осинский был с ним, так как он воодушевлял каждого своей восторженной, непоколебимой верой и собственным примером. Он всегда первым бросался в самый пыл борьбы, беря на себя наиболее опасные роли. Его храбрость доходила до безумия.
Раз как-то, будучи еще только одиннадцатилетним мальчиком, он услыхал, что в дом их соседа ворвалась шайка известных разбойников; никого из его родных не было; тогда, не долго думая, он схватил со стены отцовское ружье и бросился на помощь к соседу. К счастью, слух оказался неверным, и мальчик благополучно вернулся домой. Этот маленький эпизод дает некоторое представление о мужестве будущего террориста. Чтобы составить себе понятие о его рыцарском характере, достаточно прибавить, что вышеупомянутый сосед был смертельным врагом всего семейства Осинских.
Как доказательство неотразимой обаятельности его слова я приведу только один факт, хоть и не из особенно крупных, тем не менее довольно характерный: Осинский славился уменьем собирать деньги. Революционная партия, особенно после того как терроризм вошел в систему, стала нуждаться в больших средствах, и находить их всегда было в высшей степени трудно. И вот тут-то немногие могли соперничать с Валерианом Осинским. Его подвиги на этом поприще сделались предметом общих толков: так они были поразительны. Какой-нибудь богач с инстинктами кулака или старая барыня-скряга, у которой денег куры не клюют, готовы изливаться перед вами сколько угодно в выражениях своего сочувствия революционерам. Но чуть только дело коснется их кошелька — картина немедленно меняется, и тут они способны привести в отчаяние каждого, кто попытался бы заставить их проявить более существенным образом свои великодушные чувства. Самым умелым людям не удавалось получить от подобных господ больше каких-нибудь десяти или двадцати рублей, да и то еще слава богу.
Но раз на сцену появлялся Валериан Осинский, то и наш кулак и старая скряга со вздохом открывали свои кошельки и, вытащив оттуда пять, десять тысяч рублей, а иногда и больше, — вручали их этому очаровательному молодому человеку, которого доводы так убедительны, внешность так привлекательна и манеры так обворожительны и изящны.
В Осинском не было и следа чего-нибудь педантического, напоминающего моралиста или проповедника. Это был воин с мужественным сердцем и сильной рукой. Он любил опасность, так как чувствовал себя там в своей стихии. Борьба воспламеняла его своим лихорадочным возбуждением.
Он любил славу. Он любил женщин — и был любим ими.
Петр Кропоткин[58]
В заграничной печати Кропоткина до сих пор продолжают иногда называть главою и руководителем русского революционного движения. Одно время такое представление было всеобщим. Обыкновенная публика, черпающая свои понятия о заговорах из лубочных романов, не может вообразить себе заговорщического движения без подпольного диктатора и, не зная никого из людей, действующих в России, естественно хватается за первое выдающееся имя — конечно, среди эмигрантов.
Русским читателям едва ли нужно объяснять, что все это бабьи сказки и что ни один из эмигрантов не был и не может быть руководителем русского движения.
Все, что эмиграция может сделать для России, это создать заграничную литературу. Одно время эта роль была выполняема, можно сказать, блистательно.[59] Будем надеяться, что и в будущем эмиграция окажется в силах быть снова полезной в этом направлении.
Что же касается до практического руководительства, то об этом не может быть и речи. Оставляя в стороне все прочие соображения, достаточно вспомнить, что нужна по меньшей мере неделя, чтобы обменяться письмом с Петербургом из тех немногих стран, куда раболепие и низкое своекорыстие не закрыло доступа русскому политическому изгнаннику.
Предположим на минуту, что какой-нибудь генерал пожелал бы управлять военными действиями, происходящими в Турции, оставаясь сам в Петербурге. Что бы подумал о нем каждый здравомыслящий человек? А ведь наш генерал имел бы в данном случае громадное преимущество, так как в его распоряжении телеграф, тогда как революционеру приходится довольствоваться невыносимо медленной почтой, да и то не своей, а правительственной, рискуя каждый раз, что письмо попадется и провалит если не все дело, то по меньшей мере адресата.
Какие же распоряжения можно делать при подобных условиях? У кого хватит для этого самоуверенности? Кто будет настолько легкомыслен, чтобы обращаться за такими распоряжениями? Заграница для эмигранта — это место отдохновения, дальний островок, куда устремляется тот, чья лодчонка разбита или помята разбушевавшимися волнами. Пока он не наладит ее снова и не направит к родным берегам, практическое дело для него немыслимо. Ему не остается ничего, как стоять с скрещенными на груди руками, с тоской устремляя свои взоры вдаль, к стране, где его товарищи борются и умирают, между тем как он, печальный и одинокий, задыхается в своем невольном бездействии, вечный гость на пиру кипящей вокруг, но чуждой ему жизни.
Кропоткин — один из старейших эмигрантов, так как он покинул Россию в 1876 году и больше туда не возвращался.
Но его участие в первых пропагандистских кружках оставило сильный след в их программах, и его личность всегда была одной из наиболее ярких и выдающихся в нашей партии.
Он принадлежит к высшей русской аристократии. Фамилия князей Кропоткиных одна из немногих, происходящих по прямой линии от Рюриковичей, и потому в кружке чайковцев, которого Кропоткин был членом, ему говаривали, бывало, шутя, что он имеет больше прав на российский престол, чем нынешние Романовы, которые, в сущности, чистокровные немцы.
Воспитание свое Кропоткин получил в пажеском корпусе, куда принимаются только дети придворной аристократии. В 1861 году он с отличием окончил курс; но, движимый любовью к науке, не остался при дворе, а отправился в Сибирь с целью геологических исследований. Там он пробыл несколько лет, принимая участие в разных научных экспедициях, где и приобрел тот обширный запас сведений, которыми потом воспользовался при своих работах в сотрудничестве с Элизе Реклю[60]. Побывал он также и в Китае. По возвращении в Петербург он был избран членом, а потом — секретарем Географического общества, написал несколько сочинений, высоко оцененных людьми науки, и наконец начал большую работу о финляндских ледниках[61], которую, по ходатайству Географического общества, ему позволено было окончить в крепости. Не имея возможности совершенно избегнуть службы при дворе, он был зачислен камер-пажем императрицы и получил несколько орденов.
В 1871 или начале 1872 года Кропоткин отправился за границу. Он посетил Бельгию и Швейцарию, где Интернационал достиг в то время высшей степени своего могущества. Тут его мировоззрение, бывшее всегда очень радикальным, получило окончательную формулировку. Он примкнул к Интернационалу, принявши идеи его крайней, так называемой анархической, фракции, горячим защитником которых он остался навсегда.
По возвращении на родину Кропоткин вошел в сношения с кружком чайковцев, проникнутым теми же идеями, и в 1872 году был предложен и принят единодушно в его члены. Ему было поручено выработать программу партии и план организации. Документы эти найдены были впоследствии между его бумагами. Зимой 1872 года он начал читать, разумеется тайным образом, лекции по истории Интернационала, бывшие просто развитием принципов революционного социализма на основании народных движений новейшего времени. Эти лекции соединяли с серьезной мыслью необыкновенную ясность и простоту изложения. Рабочие Александро-Невской части слушали их с величайшим интересом. Понятно, об этих лекциях пошли разговоры по соседним мастерским. Вскоре слухи о них достигли и до полиции, которая решила во что бы то ни стало разыскать пресловутого Бородина (под этой фамилией Кропоткин был известен своим слушателям). Однако долгое время все ее старания оказывались тщетными. Лекции были кончены, и Кропоткин вовсе не показывался в доме, за которым следили, готовясь отправиться «в народ» под видом странствующего «богомаза», то есть иконописца.
Жандармам удалось, однако, подкупить одного из рабочих, который стал шататься день за днем по всем главным улицам Петербурга, надеясь рано или поздно столкнуться где-нибудь с Бородиным. Действительно, через несколько месяцев он повстречал Кропоткина в Гостином дворе и указал на него полиции. Кропоткин был арестован. Вначале он отказывался сообщить свое настоящее имя, но долго скрывать его оказалось невозможным. Через несколько дней хозяйка дома, в котором он нанимал комнату, заявила полиции, что один из ее жильцов, князь Петр Кропоткин, в такой-то день исчез. На очной ставке с Бородиным она признала в нем своего жильца, и Кропоткину ничего не оставалось, как подтвердить ее показание.
Велик был переполох, произведенный при дворе известием об аресте такой важной особы. Сам царь долго не мог забыть об этом. Год или два спустя, при проезде через Харьков, где губернаторствовал двоюродный брат Петра Алексей Кропоткин (убитый в 1879 году)[62], он обошелся с ним чрезвычайно холодно и наконец грубо спросил: правда ли, что Петр его родственник?
Целых три года Кропоткин просидел в казематах Петропавловской крепости. В начале 1876 года по распоряжению доктора он был переведен в Николаевский госпиталь, так как тюрьма настолько подорвала его здоровье, что он не мог ни есть, ни двигаться. В несколько месяцев, однако, он совершенно поправился, но делал все, что мог, чтобы скрыть это. Он еле передвигал ногами, говорил глухим голосом, точно вот-вот отдаст богу душу. Дело в том, что из письма, переданного ему друзьями, Кропоткин узнал, что готовилась попытка устроить ему побег, а так как надзор в госпитале был гораздо слабее, чем в крепости, то для него было очень важно остаться там по возможности дольше.
В июле 1876 года побег был удачно совершен по плану, придуманному самим Кропоткиным. Но об этом предприятии, представляющем такое замечательное соединение самой тонкой расчетливости с необычайной смелостью, я расскажу отдельно в одном из следующих очерков.
Несколько недель спустя Кропоткин был уже за границей.
С этой поры начинается для него настоящая революционная деятельность. Хотя она не связана, собственно, с русским движением, будучи посвящена исключительно западноевропейскому социализму, тем не менее является, быть может, единственной почвой, на которой могли обнаружиться в настоящем свете его замечательные политические дарования. Кропоткин рожден для деятельности на широком поприще, а не в подпольных сферах тайных обществ. У него нет той гибкости и уменья приспособляться к условиям момента и требованиям практической жизни, которые так необходимы заговорщику. Он страстный искатель истины, умственный вождь, а не человек действия. Он стремится к торжеству известных идей, а не к достижению какой-нибудь практической цели, пользуясь тем, что имеется под рукою. В убеждениях своих он непреклонен и исключителен.
Он не допускает ни малейшего уклонения от ультраанархической программы и потому никогда не находил возможным сотрудничать в каком бы то ни было русском революционном журнале, как из издававшихся в тайных русских типографиях, так и заграничных. Всегда отыскивался какой-нибудь пункт, с которым он не мог согласиться. Люди с таким преобладанием теории редко становятся вожаками партий, деятельность которых основана на заговоре. Заговор в широком революционном движении — это то же, что партизанство в обыкновенной войне. Людей немного, и потому нужно уметь извлекать из них все возможное; почва для деятельности ограничена, а потому необходимо уметь приспособляться к ней; и хороший партизан всегда должен уметь пользоваться и людьми и минутными обстоятельствами. Для Кропоткина же естественной стихией является война настоящая, большая, а не мелкая, партизанская. Это один из тех людей, которые при благоприятных условиях становятся основателями широких общественных движений.
Он замечательный агитатор. Одаренный от природы пылкой, убедительной речью, он весь превращается в страсть, лишь только всходит на трибуну. Подобно всем истинным ораторам, он возбуждается при виде слушающей его толпы. Тут он совершенно преображается. Он весь дрожит от волнения; голос его звучит тоном глубокого, искреннего убеждения человека, который вкладывает всю свою душу в то, что говорит. Речи его производят громадное впечатление благодаря именно силе его воодушевления, которое сообщается другим и электризует слушателей. Когда по окончании речи, бледный и взволнованный, Кропоткин сходит с трибуны, вся зала гремит рукоплесканиями.
Он блестящий спорщик, и тягаться с ним тут очень трудно. Будучи прекрасно знаком с историей, особенно со всем, что касается народных движений, он искусно пользуется богатым запасом знаний для подкрепления своих мыслей оригинальными и неожиданными примерами и аналогиями, что сильно способствует убедительности и ясности его доводов.
За исключением своих научных трудов, он не написал ни одного значительного сочинения. Две прекрасные книги по социальному вопросу[63], изданные им в последние годы, не более как сборники отдельных статей. Он превосходный публицист, горячий, остроумный, задорный. Даже в своих сочинениях он остается агитатором.
Кропоткин — один из самых искренних и прямодушных людей, которых мне когда-либо приходилось встречать. Он всегда говорит правду в глаза, — со всей деликатностью доброго и мягкого человека, но без малейшего снисхождения к мелкому самолюбию слушателя. Это безусловное прямодушие самая разительная и симпатичная черта его характера. Вы смело можете полагаться на каждое его слово. Искренность его такова, что, когда в пылу спора ему приходит вдруг в голову какое-нибудь совершенно новое соображение, заставляющее его призадуматься, он немедленно умолкает, остается несколько мгновений погруженным в себя, затем начинает думать вслух, как бы становясь на точку зрения противника. В других случаях он мысленно перебирает все приведенные во время спора аргументы и после нескольких минут молчания, обращаясь к своему изумленному собеседнику, произносит с улыбкой: «Да, вы правы».
Дмитрий Лизогуб[64]
Однажды, в декабре 1876 года, мне пришлось присутствовать на одной из студенческих сходок, которые никогда не переводятся в Петербурге.
Сходка была не из многолюдных и не отличалась особенной живостью. Дебатировался так часто возникающий и всегда ни к чему не приводящий проект о соединении всех кружков, существовавших в среде молодежи, в одну общую организацию. Дело было явно неосуществимо ввиду разношерстности этих кружков, и проект можно было считать с самого начала мертворожденным. По-видимому, и сами инициаторы сходки наполовину понимали это, и потому споры велись вяло, скучно, точно через силу.
Но среди присутствующих был один, которому удавалось и оживить сонное собрание, и привлечь его внимание каждый раз, как он вставлял в однообразные дебаты какое-нибудь свое маленькое замечание, почти всегда меткое и слегка шутливое. Это был блондин, высокого роста, бледный и несколько худощавый. Длинная борода придавала ему вид апостола. Лицо его не было в строгом смысле красивым, но трудно себе представить что-нибудь приятнее выражения его добрых голубых глаз, отененных длинными ресницами, и нежнее его детской улыбки. Его ровный, протяжный голос ласкал слух, подобно низким симпатичным нотам песни, и проникал в самую душу.
Он был очень бедно одет. Хотя на дворе стояла настоящая русская зима, на нем был парусинковый пиджак с большими деревянными пуговицами, который от частой мойки успел уже превратиться в тряпку. Поношенный черный жилет закрывал его грудь до самой шеи; и всякий раз, когда он подымался, чтобы произнести свои несколько слов, можно было заметить, что панталоны его не по сезону светлы.
Когда по окончании собрания публика стала расходиться, удаляясь группами по три-четыре человека, из предосторожности, как это всегда делается в России в подобных случаях, мне с одним приятелем пришлось выйти в одно время с нашим незнакомцем. Тут я увидел, что весь его верхний костюм состоял из легкого пальто, старого красного шарфа и кожаной фуражки. Он не носил даже столь обычного у нигилистов пледа, несмотря на то что в этот вечер мороз доходил до двадцати градусов. Распрощавшись с моим приятелем, с которым был, по-видимому, немного знаком, он быстро пошел, почти побежал по улице, чтобы немного согреться скорой ходьбой. Через несколько мгновений он скрылся из виду.
— Кто это такой? — спросил я своего спутника.
— Дмитрий Лизогуб, — был ответ.
— Лизогуб? Черниговский?
— Да, черниговский.
Невольно я посмотрел еще раз по направлению, в котором исчез этот человек.
Дмитрий Лизогуб был миллионер, владелец громадного имения, состоявшего из усадьбы, земель, лесов, в одной из лучших губерний России. Несмотря на это, он жил беднее последнего из своих приказчиков, потому что все, что у него было, он отдавал на революцию.
Года через два мы встретились снова в Петербурге уже как члены одной организации, в которых люди сходятся и узнают друг друга так же хорошо, как если бы они были членами одной семьи.
Было бы слишком мало назвать Лизогуба чистейшим из людей, каких я когда-либо встречал. Скажу смело, что во всей партии не было и не могло быть человека, равного ему по совершенно идеальной нравственной красоте.
Отречение от громадного состояния на пользу дела было далеко не высшим из проявлений его подвижничества. Многие из революционеров отдавали свое имущество на дело, но другого Дмитрия Лизогуба между ними не было. Под внешностью спокойной и ясной, как безоблачное небо, в нем скрывалась душа, полная огня и энтузиазма. Для него убеждения были религией, которой он посвящал не только всю свою жизнь, но, что гораздо труднее, каждое свое помышление: он ни о чем не думал, кроме служения делу. Семьи у него не было. Ни разу в жизни он не испытал любви к женщине. Его бережливость доходила до того, что друзья принуждены бывали заботиться, как бы он не заболел от чрезмерных лишений. На все их замечания по этому поводу он отвечал обыкновенно, как бы предчувствуя свою преждевременную кончину: «Мне все равно недолго жить».
И он не ошибся.
Его решимость не тратить ни копейки из денег, которые могли пригодиться на дело, доходила до того, что он никогда не позволял себе проехаться на конке, не говоря уже об извозчике. Помню, как однажды он показал нам два предмета, составлявшие принадлежность его парадного костюма, — складной цилиндр и перчатки. Он приобрел их во время оно, когда благодаря своему положению должен был сделать визит черниговскому губернатору или кому-то в этом роде. Перчатки были нежного пепельного цвета и казались новешенькими. Он сообщил нам, однако, что они у него уже три года, и, улыбаясь, объяснил маленькую хитрость, к которой он прибегал, чтобы сохранять их в таком виде: он надевал их только на пороге приемных зал или кабинетов, куда ему нужно было изредка являться. Что касается цилиндра, то тут дело было сложнее, так как уже с год тому назад пружина поломалась, а он все не мог собраться отдать ее в починку. Всякий раз он находил, что необходимый на это двугривенный можно употребить производительнее. Однако для поддержания своего достоинства он всегда входил в гостиную не иначе как с этой самой шляпой под мышкой, между тем как у него в кармане покоился неизменный кожаный картузик, который он носил лето и зиму. Выходя на улицу по окончании визита, он обыкновенно делал несколько шагов с обнаженной головой, приглаживая для виду волосы, и затем, отойдя на некоторое расстояние, извлекал из кармана свой пресловутый кожаный картузик.
И, однако, деньги, которые Лизогуб берег с ревнивой заботливостью Плюшкина, были его злейшим врагом, источником нескончаемых мучений, каким-то вечным проклятием, тяготевшим над ним. При своей впечатлительной, крайне отзывчивой натуре, он безгранично страдал, будучи вынужден сидеть со сложенными руками, безучастным зрителем борьбы и мученичества своих лучших друзей. Находясь под строжайшим надзором, так как на него был сделан донос в принадлежности к революционной партии родственниками, которые надеялись в случае его осуждения получить его состояние, он не мог ничего делать: при первом же шаге с его стороны имение было бы конфисковано и партия лишилась бы столь важной поддержки. Таким образом, богатство было для него чем-то вроде ядра, прикованного к ноге каторжника, чтобы мешать ему ходить свободно.
Вынужденная бездеятельность тяжело должна была угнетать человека, подобного Лизогубу, который соединял в себе отважность бойца с пламенным энтузиазмом пророка. Но Лизогуб ухитрялся превратить для себя эту бездеятельность в источник самых глубоких нравственных страданий. Со скромностью истинно великой души он не видел ни малейшей заслуги в том, что ему казалось естественнейшей вещью в мире, — в отречении от своего богатства и жизни, полной лишений.
Беспощадный по отношению к себе, как суровый судья, который не хочет слушать никаких объяснений и ничего не видит, кроме голого факта преступления, он смотрел на свою поистине самоотверженную бездеятельность, как на нечто позорное. И этот человек, который ценой такой громадной жертвы поддерживал целых полтора года почти все русское революционное движение; человек, нравственные достоинства которого внушали к нему безграничное уважение со стороны всех, кто его знал; человек, одно присутствие которого в рядах партии увеличивало ее силу и авторитет, — этот человек смотрел на себя как на последнего из последних.
Отсюда та глубокая грусть, которая никогда не покидала его и сказывалась в каждом его слове, несмотря на легкий, шутливый тон, усвоенный им, чтобы скрыть это.
И он нес терпеливо свой порой невыносимо тяжелый крест всю свою жизнь, с печальной покорностью судьбе.
Этот человек был глубоко несчастен.
Он был арестован в Одессе, осенью 1878 года, по доносу своего управляющего Дриго, бывшего его другом и поверенным и потом продавшего себя правительству за обещанные ему остатки от состояния Лизогуба, составлявшие около 40 000 рублей.
Хотя арест Лизогуба произошел в самый разгар белого террора и в Одессе, где его должны были судить, свирепствовал герой Севастополя и Плевны, взяточник и заплечных дел мастер граф Тотлебен, никто не ожидал для Лизогуба особенно сурового приговора. Ссылка на поселение или, в худшем случае, несколько лет каторжных работ — вот все, к чему его могли приговорить. Обвинение не могло выставить против него ничего, кроме факта растраты неизвестно куда большей части своего состояния. Но показания Дриго не оставляли на этот счет места сомнению у жрецов русского правосудия.
Среди всеобщего оцепенения Лизогуб был приговорен к смерти. Очевидцы передают, что, выслушавши этот приговор, он просто открыл рот от изумления.
На сделанное ему предложение спасти жизнь просьбой о помиловании он ответил презрительным отказом. 8 августа 1879 года его повезли на казнь вместе с двумя товарищами, Чубаровым и Давиденко.[65]
Те, кто видели его во время переезда от тюрьмы к эшафоту, говорят, что не только он был невозмутимо спокоен всю дорогу, но даже кроткая улыбка играла на его лице, когда он обращался к друзьям со словами ободрения. Наконец исполнялось его горячее желание — принести себя в жертву делу революции. Быть может, это была счастливейшая минута в его тяжелой жизни.
В нашей партии Стефанович был организатор; Клеменц — мыслитель; Осинский — воин; Кропоткин — агитатор; Дмитрий же Лизогуб был святой.
Геся Гельфман[66]
Есть безвестные героини, есть скромные труженицы, которые приносят все на алтарь дела, не требуя ничего взамен. Они берут на себя самые неблагодарные роли; жертвуют собой из-за пустяков — из-за адреса для переписки, из-за укрывания часто совершенно неизвестного им человека, из-за отправки посылки, содержание которой для них тайна. Поэт не посвятит им вдохновенного стиха; история не впишет их имени на свои страницы; потомство не вспомнит о них с благодарностью.
И, однако, без их работы партия не могла бы существовать и всякая борьба стала бы немыслимой.
Но вот волна истории выхватывает одну из таких скромных тружениц из тихого уединения, в котором та надеялась прожить всю свою жизнь, и возносит ее на своем сверкающем хребте на вершину всемирной известности. И все смотрят на эту скромную фигуру и с удивлением различают в ней черты такой нравственной силы, такого самоотречения и мужества, которые свойственны только героиням.
Такова именно судьба Геси Гельфман.
Я не знал ее лично. Но если в данном случае я отступаю от своего правила — говорить только о личных знакомых, то побуждает меня к этому не слава, которую приобрело ее имя, а нравственная высота ее личности. Простая, глубоко симпатичная фигура Геси, быть может, лучше характеризует описываемую мною партию, чем иные блестящие типы, поражающие силой, энергией и разнообразием деятельности. Так скромный полевой цветок часто дает более верное понятие о флоре местности, чем какое-нибудь удивительное и редкое растение.
Геся Гельфман принадлежала к фанатической еврейской семье, которая с ужасом смотрела на все, что исходило от христиан, в особенности же на их науку, проповедующую своим последователям презрение к религии отцов. Затронутая новыми идеями и не будучи в силах терпеть долее тяжесть семейного ига, Геся бежала из дома родных, унося оттуда как единственное наследие проклятие родителей, которые предпочли бы скорее видеть свою дочь в могиле, чем братающейся с «гоями».
Добравшись до Киева, она поступила там работницей в швейную мастерскую.
Настал 1874 год. Революционное движение широким потоком разлилось по всей России, и влияние его достигло даже уединенного жилища молоденькой швеи-еврейки.
Она познакомилась с некоторыми из девушек, только что вернувшихся из Цюриха, фигурировавшими впоследствии в знаменитом «процессе 50-ти». Они-то и привлекли ее к движению. Впрочем, ее участие в нем было вначале очень скромным. Она дала свой адрес для революционной переписки. Когда, однако, ее «преступление» было открыто, ей пришлось поплатиться за него ни больше ни меньше как двумя годами предварительного заключения и еще в придачу двумя годами заключения в Литовском замке по приговору суда. Там, находясь вместе с четырьмя или пятью товарками, осужденными за прикосновенность к тому же делу, Геся впервые познакомилась как следует с принципами социализма и отдалась ему всем сердцем и душой. Но ей не скоро удалось начать применение новых идей к жизни, так как по отбытии наказания, вместо того чтобы выйти на свободу, она была сослана административным порядком в одну из северных губерний, где оставалась до осени 1879 года. Наконец, воспользовавшись как-то беспечностью своих стражей, она бежала оттуда и вскоре прибыла в Петербург. Здесь она с жаром бросилась в борьбу, сгорая жаждой дать полное удовлетворение той потребности работать для дела, которая у нее превратилась в страсть тем более жгучую, что пришлось так долго сдерживать ее.
Всегда деятельная и неизменно веселая, она довольствовалась самым малым, лишь бы это было полезно для дела. Она охотно выполняла всякие роли: почтальона, рассыльного, часового; и часто работа была настолько утомительной, что изнуряла силы даже этой здоровой девушки, вышедшей из рабочей среды. Сколько раз, бывало, она возвращалась домой поздно ночью, измученная до изнеможения, после четырнадцати часов беспрерывной беготни по городу. Но на следующий день она подымалась снова бодрая и опять принималась за работу.
Она всегда была готова оказать услугу всякому, не думая вовсе о беспокойстве, которое это могло причинить ей. Она никогда не думала о себе.
Чтобы дать понятие о нравственной силе и безграничной преданности этой простой, малообразованной женщины, достаточно припомнить последние месяцы ее революционной деятельности. Муж ее, Николай Колоткевич[67], один из известнейших и весьма уважаемых членов террористической партии, был арестован в феврале. Над его головой висел смертный приговор. Но Геся продолжала оставаться в рядах борющихся, скрывая от всех свое страшное горе. Будучи уже на четвертом месяце беременности, она взяла на себя чрезвычайно опасную роль — хозяйки конспиративной квартиры, где приготовлялись бомбы Кибальчича[68], и пробыла там все время до дня своего вторичного ареста, который произошел вскоре после 1 марта.
В день приговора она стояла веселая и улыбающаяся перед судьями, которые должны были послать ее на эшафот. Но ее судьба оказалась еще ужаснее: целых четыре месяца ей пришлось ждать казни! И эту нескончаемую нравственную пытку она выносила все время, ни на минуту не упавши духом, несмотря на все усилия правительства, которое, побоявшись возбудить негодование Европы повешеньем беременной женщины, старалось по крайней мере воспользоваться ее положением, чтобы исторгнуть у нее какие-нибудь признания. Оно тянуло эту нравственную пытку до тех пор, пока самая жизнь Геси не оказалась в опасности, и только почти накануне родов ей было объявлено о замене смертной казни вечной каторгой.
Она умерла в тюрьме вскоре после рождения ребенка, который был немедленно отнят у нее.
Вера Засулич[69]
Перелистывая великую книгу истории, трудно и, быть может, невозможно найти имя, которое достигло бы с такой быстротой известности до такой степени широкой, неоспоримой, единодушной.
Совершенно неизвестное накануне, это имя в течение многих месяцев было у всех на устах, воспламеняя великодушные сердца обоих полушарий, и превратилось как бы в синоним героизма и самоотвержения.
Однако девушка, ставшая предметом такого энтузиазма, упорно скрывалась от своей славы. Она уклонялась от оваций, и, хотя весьма скоро сделалось известным, что она находится за границей, где могла появляться открыто без всякой опасности, — она по-прежнему оставалась в толпе, не желая нарушить своего инкогнито.
Тогда, за недостатком положительных сведений, вступило в дело воображение, и ее многочисленные поклонники стали рисовать ее себе сообразно собственному характеру.
Натуры романтические и сентиментальные представляли ее себе девушкой поэтической и нежной, экзальтированной, как христианская мученица, олицетворением самоотвержения и любви.
Те же, которые склонялись больше к радикализму, воображали ее себе новой немезидой, с револьвером в одной руке, красным знаменем в другой и трескучими фразами на устах, гордою и грозною, как олицетворенная революция.
Ошибались и те и другие.
Засулич решительно не похожа ни на героиню псевдорадикальной трагедии, ни на воздушную и экзальтированную христианскую деву.
Это женщина сильная, крепкая, и хотя ростом она не выше среднего, на первый взгляд кажется высокою. Ее симпатичное, умное лицо нельзя назвать красивым. Хороши только большие, прекрасно очерченные серые глаза, обрамленные длинными ресницами, темнеющие, когда она возбуждена. Задумчивые и несколько грустные в обыкновенном состоянии, эти глаза зажигаются каким-то лучистым светом, когда она одушевляется, что бывает нередко, и мечут искры, когда она шутит, — что случается очень часто. Малейшее движение души отражается в этих выразительных глазах. Остальные черты лица не представляют ничего необыкновенного: продолговатый нос, тонкие губы, большая голова, обрамленная почти черными волосами.
Собой она решительно не занимается. Она слишком рассеянна, слишком погружена в свои думы, чтобы заботиться об этих мелочах, вовсе ее не интересующих.
Есть в ней, однако, нечто противоречащее еще более, чем ее внешность, представлению об эфирной деве.
Это ее голос. Вначале она говорит с вами как и все люди, но это обыкновенно продолжается очень недолго. Лишь только разговор оживляется, она возвышает голос и говорит так громко, точно ее собеседник наполовину глух или стоит от нее по меньшей мере шагах во ста. И никакими силами не может она отделаться от этой привычки. Она так рассеянна, что тотчас забывает и шутки приятелей, и свое собственное желание не бросаться в глаза и говорить как все. В доме ли, на улице, лишь только речь коснется какого-нибудь интересного предмета, она тотчас же начинает кричать, сопровождая свои слова любимым, всегда неизменным жестом правой руки, которой она энергично рассекает воздух, точно секирой.
Однако под этой простой, мало поэтической внешностью скрывается душа, полная высочайшей поэзии, глубокая и могучая, богатая любовью и негодованием.
Это натура очень сдержанная и сосредоточенная, хотя на первый взгляд ее можно принять за человека открытого, потому что говорит она много и охотно. В свою интимность она допускает лишь немногих. Говорю не о товарищеской интимности, вытекающей из взаимного доверия и уважения, а о другой, настоящей интимности, состоящей в обмене мыслей, иногда самых сокровенных.
Она не способна к внезапной дружбе молодых и неопытных душ. Сближаясь с человеком, она подвигается медленно и осторожно, не стараясь никогда дополнить воображением недостаток положительных наблюдений. У нее мало друзей, да и те принадлежат почти исключительно к ее старым знакомым; но в них ее мир, отделенный от прочих людей почти непереходимой границей.
Вообще она очень много живет внутренней жизнью и сильно подвержена специально русской болезни, состоящей в терзании собственной души, в погружении в ее сокровенные глубины, в безжалостном анатомировании ее, в выискивании пятнышек и недостатков, часто воображаемых и всегда преувеличенных.
Отсюда происходят те припадки черной хандры, которые овладевают ею от времени до времени, как царем Саулом, и держат ее в своей власти дни за днями; и ничто не может разогнать их. Тогда она становится рассеянной, избегает всякого общества и по целым часам ходит взад и вперед по комнатке, вся погруженная в свои думы, или убегает из дому, ища успокоения в единственном, что может дать его ей, — в природе, бесстрастной и величественной, которую она любит и понимает, как только могут любить и понимать люди с истинно поэтической душой. Не раз по целым ночам, часто до солнечного восхода, ей случалось бродить одной-одинешенькой по диким горам Швейцарии или по берегам ее огромных озер.
Она переполнена тем вечным чувством внутренней неудовлетворенности, источником великих дел, которое в ней — прямой результат безграничного идеализма, составляющего основу ее характера. Преданность ее делу народного освобождения, которому она посвятила себя с самой ранней молодости, окристаллизовалась в ее душе в воззрения на собственные обязанности и нравственные требования до такой степени высокие, что жизнь решительно не может удовлетворить им. Все кажется ей недостаточным.
Ее великий подвиг вовсе ее не удовлетворил. Александра Малиновская, женщина очень наблюдательная и умная и большая приятельница Засулич, видя ее в припадке черной хандры и недовольства всего через несколько недель после ее оправдания, говорила:
— Вере хотелось бы стрелять в Треповых каждый день или по крайней мере раз в неделю. А так как этого нельзя, так вот она и мучится.
И Малиновская принималась доказывать Засулич, что нет возможности приносить себя на заклание в жертву каждое воскресенье, как наш спаситель Иисус Христос; что нужно помириться со своей участью и делать то же, что и все.
И Вера делала то же, что и все, но это не помогало. Ее вечное недовольство не имеет решительно ничего общего с самолюбием людей, жаждущих стоять выше других и отличаться от прочих во всем. Не только до, но и после того, как имя ее приобрело такую известность, то есть в свою последнюю поездку в Россию[70], она брала на себя роли самые скромные и обыкновенные: наборщицы в типографии, горничной и т. под., и все свои обязанности исполняла всегда с безукоризненной добросовестностью и усердием. Но это не давало ей мира душевного, — и ничего против этого она не могла поделать.
Помню, однажды, рассказывая мне о том, что она почувствовала, услыхав из уст председателя суда о своем оправдании, она сказала, что то была не радость, а необыкновенное удивление, за которым тотчас же последовало чувство грусти.
— Я не могла объяснить себе тогда этого чувства, — прибавила она, — но я поняла его потом. Если бы я была осуждена, то, по силе вещей, не могла бы ничего делать и была бы спокойна, потому что сознание, что я сделала для дела все, что только могла, было бы мне удовлетворением. Но теперь, раз я свободна, нужно снова искать, а найти так трудно.
Этот маленький разговор, который врезался в моей памяти, бросает необыкновенно яркий свет на весь ее характер.
Скромность поистине беспримерная, единственная в своем роде, составляет лишь другую форму проявления того же безграничного идеализма. Это печать избранных натур, в которых героизм — вещь естественная и логичная, почему и проявляется у них в такой дивной простоте.
Среди всеобщего восторженного удивления, среди настоящего апофеоза Засулич сохранила всю ту простоту, всю младенческую чистоту души, которую она имела прежде, чем чело ее окружил ореол бессмертной славы. Эта слава, от которой закружилась бы голова у самого твердого из стоиков, оставила ее совершенно безучастной и равнодушной, точно дело ее вовсе не касалось.
Это едва ли не единственный в своем роде факт в истории человеческого сердца, и он один достаточен, чтобы показать глубину этого характера, черпающего все в себе самом, не имея надобности и даже возможности получать извне поддержку или стимул.
Совершив свое великое дело под влиянием внутреннего убеждения, без малейшей тени честолюбия, Засулич упорно избегала каких бы то ни было выражений восторга, вызванного ее поступком в других. Вот почему она всегда отказывалась являться перед публикой.
Это в ней вовсе не робость молоденькой девушки, а благородная нравственная застенчивость, запрещающая ей принимать дань благоговения за то, что, в высоте своих идеальных фантазий, она сама отказывается признать героическим поступком. Вот почему та же Вера, которая так любит общество, которая разговаривает так охотно, которая никогда не задумается вступить в ожесточеннейший спор с кем бы то ни было, если ей покажется, что он не прав, — эта самая Вера, лишь только входит в какое-нибудь собрание, где знает, что на нее смотрят уже не как на Веру, а как на Засулич, — тотчас же меняется самым поразительным образом: она становится робкой, стыдливой, застенчивой, — точь-в-точь как девочка, только что вышедшая из пансиона. Даже ее оглушающий голос претерпевает удивительную перемену: он становится нежным, мягким, сладким — одним словом, «ангельским», как говорят в шутку ее приятели, или «птичьим», как называет его она сама.
Но и этот «птичий» голос услышать довольно трудно, потому что на общественных собраниях Вера обыкновенно молчит, точно воды в рот набрала. Вопрос должен очень близко задеть ее, чтобы она встала и сказала несколько слов.
Оценить все достоинства ее светлого ума и всю прелесть ее разговора можно только дома, в кружке приятелей. Только здесь дает она полную волю своему живому и блестящему остроумию.
Она создала себе свой собственный язык, богатый, колоритный, соединяющий народный юмор с какой-то детской наивностью. Некоторые ее выражения и словечки — настоящие перлы, каких не найдешь в витринах ювелиров.
Характерная черта ее ума — оригинальность. Одаренная редкой силой мысли, она обогатила ее серьезным и разносторонним чтением во время долгих годов ссылки по разным городам России. Она обладает столь редкой особенностью всегда думать самостоятельно как в вещах крупных, так и мелких и органически не способна идти по проторенным дорожкам только потому, что по ним идут другие. Она проверяет и подвергает критике все, не принимая ничего на веру. Вот почему она умеет придать свою окраску даже избитым истинам, которые обыкновенно признаются и повторяются всеми по рутине. От этого-то ее беседа приобретает такую очаровательную свежесть и живость.
Оригинальность и независимость мысли в соединении с совокупностью ее нравственного характера производят другую, быть может драгоценнейшую, особенность этой натуры. Я говорю о свойственном ей почти безошибочном нравственном инстинкте, о способности угадать в вопросах самых сложных и запутанных, что можно, чего нельзя, что хорошо, что дурно, — хотя иногда она сама не в состоянии ясно мотивировать своего мнения. Этот инстинкт обнаружила она в высокой степени как своим поведением перед судом в день своего достопамятного процесса, так и во многих случаях внутренней жизни партии.
Каждый ее совет или мнение, даже не мотивированные, всегда заслуживают внимания, потому что очень редко бывают ошибочны.
Таким образом, Засулич обладает всем, чтобы сделаться, если можно так выразиться, совестью кружка, организации, партии. Но, великая по своему нравственному влиянию, Засулич не может быть рассматриваема как тип влияния политического. Она слишком сосредоточена в себе самой, чтобы влиять на других. Тот, кто хочет получить от нее какой-нибудь совет, должен сам пойти к ней за ним. По собственной инициативе она никогда не вмешивается в чужую жизнь, чтобы переделать ее по-своему, как старается делать всякий организатор или агитатор. Она исполняет собственный долг, как то предписывает ей ее совесть, не стараясь увлечь своим примером других.
Самый ее идеализм, столь высокий и плодотворный, заставляющий ее всегда жаждать чего-нибудь великого, мешает ей посвятить себя всей душой повседневной работе, всегда мелкой и незначительной.
Это женщина великих решений и великих моментов.
Тип борца неутомимого и могучего представляет нам другая женщина, грандиозную фигуру которой я попытаюсь по мере сил нарисовать в следующей главе.
Софья Перовская[71]
Она была хороша собой, хотя наружность ее принадлежала к тем, которые не ослепляют с первого взгляда, но тем больше нравятся, чем больше в них всматриваешься.
Белокурая головка с парой голубых глаз, серьезных и проницательных, под широким выпуклым лбом; мелкие, тонкие черты лица; розовые полные губы, обнаруживавшие, когда она улыбалась, два ряда прелестных белых зубов; необыкновенно чистая и нежная линия подбородка.
Впрочем, очаровывали не столько отдельные черты, сколько вся совокупность ее физиономии. Было что-то резвое, бойкое и вместе с тем наивное в ее кругленьком личике. Это была олицетворенная юность. При своей удивительной моложавости Соня в двадцать шесть лет выглядела восемнадцатилетней девушкой. Маленькая фигурка, стройная и грациозная, и свежий, звонкий, как колокольчик, голос увеличивали эту иллюзию, становившуюся почти непреодолимой, когда она начинала смеяться, что случалось очень часто. Она была очень смешлива и смеялась с таким увлечением, с такой беззаветной и неудержимой веселостью, что в эти минуты ее можно было принять за пятнадцатилетнюю девочку-хохотушку.
Своей наружностью она решительно не занималась. Одевалась она с величайшей простотой и, может быть, не знала даже, что значит быть одетой к лицу или не к лицу, но любила чистоту до страсти и в этом отношении была требовательна и педантична, как швейцарская девушка.
Соня очень любила детей и была отличной школьной учительницей. Была, однако, другая роль, которую она выполняла еще лучше, — это роль сиделки. Если какая-нибудь из ее приятельниц заболевала — она первая являлась предложить себя на эту тяжелую должность и умела ухаживать за больными с такой заботливостью и таким терпением, которые навсегда завоевывали ей сердца ее пациентов.
Величайшей привязанностью ее жизни была мать, Варвара Сергеевна, которую она любила со всей трогательной и наивной нежностью, какая бывает только у дочерей. Не раз рисковала она собою, чтобы иметь свидание с нею. Среди тревог и забот своей бурной жизни она сохранила в сердце укромный уголок, где теплилось это доброе чувство. Никогда не забывала она о тех беспрерывных муках, которые должна была испытывать из-за нее мать, и пользовалась малейшим случаем, чтобы дать ей о себе весточку. Не раз, даже в последний период своей жизни, она оставляла на минуту суровые конспирационные работы, чтобы составить ей посылочку из любимых ее гостинцев и сластей.
И вот эта-то девушка, с такой скромной и невинной внешностью, с таким кротким и нежным характером, была одним из наиболее грозных членов грозной революционной партии. Ей-то было поручено руководство делом 1-го марта. На клочке конверта она рисовала карандашом план местности, распределяя заговорщикам их места, и в роковое утро, стоя на поле битвы, она получала от часовых известия о движении императора и указывала заговорщикам платком, куда они должны направляться. Она же в мрачный день 2-го апреля потрясла друзей и врагов своей истинно геройской кончиной.[72]
Попробуем же очертить, насколько позволят нам наши силы, эту личность, совмещавшую в себе столько чисто женской нежности, столько мощи бойца и столько самоотверженной преданности мученика.
Софья Перовская, подобно Кропоткину, происходит из высшей аристократии. Перовские — младшая ветвь фамилии известного Разумовского[73], морганатического[74] мужа императрицы Елизаветы Петровны (1709–1762). Дед ее, Лев Алексеевич Перовский, был министром просвещения;[75] отец долго занимал пост петербургского генерал-губернатора; родной дядя ее отца, знаменитый граф Василий Алексеевич Перовский, завоевал императору Николаю несколько провинций в Центральной Азии.[76]
Такова семья, откуда вышла женщина, нанесшая такой жестокий удар царизму.
Софья родилась в 1854 году. Печально было ее детство между отцом, деспотом и самодуром, какие встречаются еще только в России, и вечно унижаемой и оскорбляемой матерью, женщиной высокой нравственности, переносившей все, что только может быть горького в жизни жены русского самодура, лишь бы не оставить в жертву ему беззащитных детей. Таким образом, уже в недрах семьи научилась Перовская ненависти к угнетению и той великодушной любви ко всем слабым и обиженным, которая составляет одну из наиболее трогательных черт ее характера.
История жизни С. Перовской представляет собою вернейшее отражение истории русской молодежи, а также и революционной партии.
Подобно всем женщинам своего поколения, С. Перовская начала с простого желания учиться. Когда ей минуло пятнадцать лет, движение в пользу эмансипации женщин находилось в полном разгаре и увлекло даже ее старшую сестру Марию. Соня начинает учиться, посещать курсы, читать. Но что дает ей литература того времени? Самую резкую критику всего нашего общественного строя, указывая на социализм как на конечную цель и единственное лекарство от всех общественных недугов. Ее учителя — Чернышевский и Добролюбов, на которых воспитывалось и все современное молодое поколение. При таких учителях жажда знания весьма скоро должна была превратиться у нее в жажду деятельности соответственно идеям, почерпнутым в этом чтении. Аналогичное стремление возникает совершенно самостоятельно во многих других девушках, находящихся в таком же положении. Общность идей развивает между ними чувство горячей дружбы, а сознание, что они не одиноки, порождает желание и надежду что-нибудь сделать на пользу своих идеалов. Вот вам в зародыше тайное общество, потому что в России все, что имеет целью благо народа, а не императора, должно делаться тайно.
Бегство из родительского дома, к которому вынудило Соню вмешательство в ее жизнь отца, оторвав ее от семьи, заставило еще теснее сблизиться с кружком подруг и товарищей. Перовская очень близко сошлась с несчастным семейством сестер Корниловых[77], составлявшим зерно, из которого два года спустя развился кружок чайковцев, имевший такое важное значение в первый период движения.
Перовская вместе с несколькими молодыми студентами, в том числе Николаем Чайковским, оставившим свое имя будущей организации, была одним из первых членов этого кружка, имевшего, впрочем, вначале скорее характер братства, чем политического общества.
Кружок, задававшийся сперва исключительно пропагандой среди молодежи, был невелик. Выбор новых членов производился с разбором и всегда единодушно. Устава никакого не существовало, да и не было в нем надобности, потому что все решения принимались не иначе как единогласно. И правило это, столь мало практичное, ни разу не повлекло за собою ни столкновений, ни даже неудобств, потому что любовь и уважение, соединявшие членов кружка, были таковы, что в нем достигалось то, что гений Ж.-Ж. Руссо[78] провидел как идеал общественных отношений: меньшинство уступало большинству не по необходимости или принуждению, а добровольно, под влиянием внутреннего убеждения, что правда должна быть на его стороне.
Отношения между членами были самые братские. Искренность и безусловная прямота составляли их первое основание. Все знали друг друга, как члены одной и той же семьи, если не больше, и никто не хотел скрывать от других ни одного своего шага не только в общественной, но даже и в частной жизни. Таким образом, малейшая слабость, малейшее проявление эгоизма или недостаточной преданности делу замечались, указывались, иногда вызывали порицание, но не менторское, а братское, внушаемое любовью и искренним огорчением и потому действующее на душу.
Эти идеальные отношения, невозможные при обширной организации, обнимающей собою массу людей, соединенных лишь общностью цели, действительно исчезают вместе с расширением политической деятельности упомянутого кружка. Но они были как нельзя более способны влиять на нравственное развитие личностей. Они-то создали таких людей с сердцами из золота и стали, как Куприянов, Чарушин, Сердюков и столько других, которые во всякой другой стране были бы гордостью, украшением нации. А у нас где они, где?..
Одни переморены в тюрьмах, другие сами наложили на себя руки; те погребены в тундрах и рудниках Сибири или раздавлены под бременем безграничного горя о потере всего, всего, что было для них дороже жизни…
В этой-то суровой и вместе нежной среде, проникнутой почти монашеским ригоризмом, но согретой дыханием энтузиазма и самоотвержения, провела Софья Перовская четыре года первой молодости, когда чистая, нетронутая душа принимает так жадно всякое хорошее впечатление, когда горячее сердце так отзывчиво ко всему великому и благородному.
Не подлежит никакому сомнению, что в числе влияний, создавших этот характер, одно из первых мест принадлежит кружку чайковцев. И действительно, всматриваясь в нравственную физиономию С. Перовской, мы легко заметим, что до конца жизни в ней отражаются все хорошие стороны этого кружка, хотя благодаря своим личным особенностям она сумела отбросить его излишнюю семейственность и сентиментальность.
В кружке Перовская пользовалась большим уважением и влиянием за свою стоическую строгость к самой себе, за неутомимую энергию и в особенности за свой обширный ум. Ясный и проницательный, он обладал столь редкой у женщин философской складкой, проявляющейся в умении не только прекрасно понять данный вопрос, но и разобрать его всегда в соотношении со всеми от него проистекающими вопросами. Отсюда происходила у Перовской, с одной стороны, редкая твердость убеждений, которых не могли поколебать ни софизмы, ни преходящие впечатления дня, — что при лихорадочной быстроте нашей политической жизни давало повод обвинять ее даже в некотором консерватизме, — с другой, необыкновенное искусство в спорах, как теоретических, так и практических. Трудно было встретить более стойкого и искусного диалектика, чем Перовская. Рассматривая свой предмет всегда со всех точек зрения, она имела большое преимущество перед своими противниками, потому что обыкновенно каждый рассматривает его с одной какой-нибудь стороны, указываемой личными склонностями и симпатиями.
Другим проявлением той же широты и разносторонности являлась чрезвычайная трезвость ее ума. Она видела все вещи в настоящем свете и в настоящую величину и своей логикой без всякой пощады разбивала иллюзии своих более восторженных товарищей. Черпая в чувстве долга ту твердость и постоянство, которые людям более слабым даются фиктивными надеждами, она никогда не преувеличивала ничего и не придавала деятельности своей или своих товарищей большего значения, чем она имела на самом деле. Поэтому она всегда стремилась расширить ее, отыскивая новые пути и способы действия, вследствие чего бывала всегда одним из наиболее деятельных инициаторов во всех организациях, в которых состояла членом. Так, переход от пропаганды среди молодежи к пропаганде среди рабочих, совершенный кружком чайковцев в 1871–1872 годах, был в значительной степени результатом ее настойчивости. Когда же этот переход был осуществлен и дело пропаганды на столичных фабриках приняло необыкновенно широкие для того времени размеры и увлекло весь кружок, она была из первых, настаивавших на необходимости следующего шага — перехода из городов в деревни, так как понимала, что в России может иметь будущность лишь такая партия, которая сумеет сблизиться с крестьянством. И потом, будучи уже членом организации «Народной воли», она всегда стояла за расширение революционней пропаганды не только в среде городских рабочих, что в значительной степени выполнялось организацией, но и за распространение ее и на деревенское население.
Однако это вечное недовольство, вечное искание чего-нибудь нового, лучшего было в ней исключительно результатом сильной критической мысли, а не чересчур пламенного воображения, делающего человека не способным удовлетвориться какой бы то ни было реальностью, как это бывает у романтических натур. Этого романтизма, способного побудить иных людей на великие подвиги, но обыкновенно заставляющего тратить жизнь в бесплодных грезах, у Перовской не было и следа. Она была человек слишком положительный, чтобы жить в мире химер, и слишком энергичный, чтобы стоять скрестивши руки. Она брала жизнь такою, какова она есть, стараясь сделать наибольшее возможное в данный момент. Бездеятельность была для нее величайшим мучением.
Однако, когда было нужно, она умела выносить годы бездеятельности.
Двадцать пятого ноября 1873 года Перовская была арестована вместе с группой рабочих, среди которых вела пропаганду за Александро-Невской заставой. Ее посадили в Петропавловскую крепость, но за отсутствием улик после нескольких месяцев заключения она была выпущена на поруки к отцу, который и отправил ее с матерью в Крым, где находилось их имение.
Целых три года пришлось Перовской ждать процесса, и все это время она вследствие установленного за нею строгого надзора должна была почти совершенно отказаться от революционной деятельности — кроме разве пропаганды среди молодежи, по самой своей сущности весьма мало доступной полицейскому контролю. Скрыться же и начать нелегальное существование она не могла, потому что этим компрометировала бы всех, кто, подобно ей, был выпущен на поруки.
Перовская делала, что могла, чтобы и из этого мертвого времени извлечь возможно большую пользу. Желая подготовить себя к пропаганде среди крестьянства, к которой всегда чувствовала особенное влечение, она решилась изучить фельдшерство. С этою целью она отправилась в Тверскую губернию к одному знакомому врачу, у которого и пробыла на практике несколько месяцев. Вскоре, однако, она вернулась в Симферополь, убедившись в необходимости прослушать правильный теоретический курс фельдшерства, прежде чем приступить к практическому изучению его. Вообще Перовская ничего не могла делать на скорую руку, как-нибудь. Взявшись за самое маленькое дело, она исполняла его наилучшим образом. В фельдшерской школе своим усердием и добросовестностью ей удалось приобрести такое доверие врачей-руководителей, что они часто предоставляли ей практику, несмотря на то что она еще не кончила курса. Она была любимицей больных. Рассказывают, что в числе ее пациенток находилась одна страдавшая раком на груди старушка еврейка, к которой Перовская в течение нескольких месяцев ходила на перевязку. Своими заботами об этой больной, своей постоянно доброй улыбкой она внушила ей такую любовь к себе, что та уверяла, будто при одном ее виде ей делается уже гораздо лучше.
Зимою 1877 года начался, наконец, так давно ожидаемый «процесс 193-х», в котором вместе с Перовской были замешаны почти все члены кружка чайковцев.
Не излишне, быть может, отметить здесь некоторые подробности этого первого появления ее перед публикою, так как они прекрасно характеризуют Перовскую.
Не желая быть игрушкой в руках правительства, которое составляло приговоры еще до начала судебного разбирательства, все почти обвиняемые по этому делу согласились между собой протестовать против такой судебной комедии отказом принимать какое бы то ни было участие в ней. После этого-то общего протеста правительство и решило, во-первых, изгнать публику, поддерживавшую своим присутствием подсудимых, и, во-вторых, разбить последних на семнадцать групп, которые вводились бы по очереди, в надежде, отчасти оправдавшейся, ослабить таким образом силу их сопротивления.
Перовская попала в первую группу и, как единственный член ее, находящийся на свободе, на другой день утром была введена в залу заседания первою. Она не успела, разумеется, снестись с товарищами и не имела никакого понятия, находят ли они нужным, целесообразным и, главное, возможным даже в одиночку продолжать протест в той же форме, как было решено накануне. Ей приходилось, стало быть, начинать дело на свой страх, рискуя, если протест ее окажется единичным, навлечь на себя очень тяжкую кару, между тем как теперь, в качестве выпущенной на поруки до суда, она не могла ожидать для себя ничего серьезного.
Положение Перовской было очень затруднительно, но чувство товарищества подсказало выход: видя себя совершенно одинокой, после первых минут замешательства она заявила, что не желает принимать какого бы то ни было участия в судебном разбирательстве, так как не видит в зале тех, с которыми она разделяет все убеждения и с которыми желает разделить и участь.
Перовская была оправдана. Но, зная очень хорошо, какую цену имеют у нас подобные оправдания, она заблагорассудила скрыться, и с этого времени начинается ее нелегальное существование.
Впрочем, с лишком год она по-прежнему остается совершенно в стороне от кипучего революционного потока, потому что вся сосредоточивается на одном деле: попытке освободить своих товарищей, осужденных на заключение в центральной тюрьме. Для нее эти люди были не только представителями дорогих ей идей — это были друзья, в которых она вкладывала лучшую часть себя самой, друзья, какие бывают только в революционных кружках, поглощающих человека целиком, со всеми его чувствами и симпатиями, страстями и помышлениями, где чувство дружбы, являясь живым воплощением не только нежности сердца, но и высших идейных начал, достигает такой силы и глубины, что далеко оставляет за собою узы самого близкого родства.
Не удивительна поэтому та страстность, с какой Перовская, человек кружка по преимуществу, отдалась делу освобождения так называемых «централочных».
Сперва выбор ее, как и всех друзей, останавливается на Мышкине[79], могучем ораторе и герое «процесса 193-х». Устраивается наблюдение за крепостью и дорогой; организуются отряды с целью отбить его на пути. Но потому ли, что полиция проведала о задуманном деле, или, вернее, потому, что догадалась о нем, так как толки о необходимости освобождения Мышкина после его речи сами собой возникали повсюду, — как бы то ни было, правительство приняло некоторые предосторожности, произвело несколько фальшивых маневров, и революционеры дали себя обмануть. Они просмотрели отправку Мышкина и узнали о ней только тогда, когда он был уже в центральной тюрьме.
Трудно описать, что сделалось с Соней после этой неудачи. Попавшегося ей на глаза в этот день участника она ни за что разругала самым несправедливым образом и, успокоившись, просто застыла на мысли непременно, во что бы то ни стало освободить других. Ходила она злая-презлая и только за своей больной (у нее на попечении была беременная г-жа С., страшно слабая и едва не умершая) ухаживала так же ласково и внимательно, как всегда.
Решено было освободить кого-нибудь из четырех других «централочных» во время следования на почтовых из Харькова до тюрьмы: Рогачева, Ковалика[80], Войнаральского или Муравского — кого удастся проследить. Первый и второй были пропущены. Войнаральского удалось захватить. Повозка с арестантом, сопровождаемым двумя жандармами, была остановлена Б-м, переодетым офицером[81], едущим из Харькова в собственной кибитке. Двое его спутников-верховых подъехали к перекладной. Неожиданный выстрел из револьвера положил одного из жандармов; но в ту же минуту испуганные пальбою кони понеслись во весь опор. Верховые поскакали за ними, продолжая стрелять на ходу в оставшегося жандарма и лошадей. Бричка мчалась следом. Но ни один из девяти выстрелов не попал в жандарма, и хотя несколько пуль засело в теле лошадей, но они только бешенее неслись вперед. Почти до самой станции гнались наши, презирая опасность, и остановились, только когда все заряды револьверов были выпущены и их дрянные клячи окончательно выбились из сил.
Жандарм с арестантом ускакали. Причина неудачи заключалась в том, что стрельбу начали, не вырвав у ямщика вожжей или не подрезав постромок. Но ошибку эту, не предусмотренную к тому же раньше, исполнители этого дела искупили своей последующей храбростью, чуть не стоившей им головы. Несколько минут спустя со станции выехала повозка с шестью жандармами, возвращавшимися из белгородской тюрьмы после доставки туда предыдущих арестантов. Погонись наши еще полверсты, они погибли бы все неминуемо.
Но Перовская была беспощадна: она осыпала жестокими упреками своих и без того убитых товарищей, называя это дело «постыдным и позорным для революции». Никаких оправданий не хотела она признать: «Зачем давали промахи?.. Зачем не гнались дальше?»
Однако нужно было уезжать из Харькова как можно скорей, потому что благодаря возвращавшейся повозке с жандармами полиция проследила наших по горячим следам. Не имея возможности сняться разом в тот же день, заговорщики уехали двумя партиями. Первая, большая, оставила город без всяких задержек; но когда, два или три дня спустя, на вокзал явилась вторая, состоявшая из трех человек, все входы были уже заняты разными служителями с постоялого двора и брошенных ими квартир. По указанию одного из них был арестован Фомин[82]. Двум другим, оставшимся неузнанными, удалось уехать благополучно. Что же касается Перовской, то, невзирая на жестокие полицейские розыски, она решилась не уезжать вовсе, уверяя, что ничего опасного нет и что надо продолжать дело.
Вообще следует сказать, что в делах Перовская решительно не берегла себя. Эта маленькая, грациозная, вечно смеющаяся девушка удивляла своим бесстрашием самых смелых мужчин. Природа, казалось, лишила ее способности чувствовать страх, и потому она просто не замечала опасности там, где ее видели другие. Чтобы показать, до какой степени она бывала неосторожна, достаточно сказать, что, например, после московского взрыва, желая поскорее узнать о его результатах, она замешалась в толпу железнодорожных рабочих, теснившихся вокруг мины, находившейся, как известно, у самого Сухоруковского дома[83]. Впрочем, Перовская никогда не признавала себя неосторожной. К счастью, необыкновенная находчивость выручала ее из самых, по-видимому, отчаянных положений. Особенно хороша она была в подобных случаях в ролях простых женщин — баб, мещанок, горничных, которые очень любила и в которых доходила до виртуозности.
Примеров ее чрезвычайной ловкости можно насчитать множество. Мы приводим два из них, забегая, однако, немного вперед. Они относятся к интересному периоду ее участия в московском подкопе и не вошли в печатавшиеся об этом деле отчеты.
Однажды купец-сосед зашел к Сухорукову по делу о закладе дома. Хозяина не оказалось на ту пору. Перовской очень не хотелось допустить нежданного посетителя до осмотра дома, и во всяком случае нужно было оттянуть время, чтобы дать товарищам возможность убрать все подозрительное.
Она внимательно выслушала купца и переспросила. Тот повторил. Перовская с самым наивным видом опять переспрашивает. Купец старается объяснить как можно вразумительнее, но бестолковая хозяйка с недоумением отвечает:
— Уж и не знаю! Ужо как скажет Михайло Иваныч.
Купец опять силится объяснить. А Перовская все твердит:
— Да вот Михайло Иваныч придет. Я уж не знаю!
Долго шли у них эти объяснения. Несколько товарищей, спрятанных в каморке за тонкой перегородкой и смотревших сквозь щели на всю эту сцену, просто душились от подавленного смеха: до такой степени естественно играла она роль дуры мещанки. Даже ручки на животике сложила по-мещански.
Купец махнул наконец рукой:
— Нет уж, матушка, я уж лучше после зайду!
Он действительно махнул рукой и ушел, к великому удовольствию Перовской.
В другой раз где-то в двух шагах случился пожар. Сбежались соседи выносить вещи. Разумеется, войди они в дом, все бы погибло. А между тем какая возможность не пустить? Однако Перовская нашлась: она схватила икону, выбежала на двор и со словами: «Не трогайте, не трогайте, божья воля!» стала против огня и простояла, пока не был потушен пожар, не впустив никого в дом под предлогом, что от божьей кары следует защищаться молитвой.
Недели три после неудачной попытки к освобождению Войнаральского случилось маленькое приключение, оторвавшее на минуту Перовскую от дорогого ей дела. Полагаясь на оправдательный приговор или — скорее — на нерасторопность полиции, она заехала в Крым, в Приморское, повидаться с матерью; но почти тотчас она была арестована и отправлена административным порядком в Повенец в сопровождении двух жандармов. Но теперь ее не стесняло уже никакое нравственное обязательство, как было перед процессом, и потому она решилась бежать, воспользовавшись первым удобным случаем, и действительно бежала, сама, без всякой посторонней помощи, не предупредив даже никого из своих. И, прежде чем распространилась весть о ее побеге, она как ни в чем не бывало явилась в Петербург, рассказывая со смехом подробности этой своей проделки — простой, невинной и почти грациозной, составляющей такой же контраст с трагическими событиями ее жизни, как веселенький горный цветок среди диких и угрюмых утесов швейцарского Diableret. Она попросту воспользовалась избытком предосторожностей, употребляемых сторожившими ее жандармами, которые, не спуская с нее глаз днем, ночью легли спать в одной с ней комнате, один — у окна, другой — у двери. В своем рвении они не обратили, однако, внимания, что дверь отворяется не вовнутрь, а наружу, так что, когда жандармы захрапели, Перовская тихонько отворила дверь, не обеспокоив своего цербера, и, спокойно перешагнув через него, незаметно выскользнула из вокзала. Прождав несколько времени в роще, она села в первый ночной поезд, не взяв билета, чтобы жандармы не могли справиться о ней у кассира. Притворившись бестолковой деревенской бабой, не знающей никаких порядков, она, не возбудив ни малейшего подозрения, получила от кондуктора билет и преспокойно доехала до Петербурга, тем временем как в Чудове проснувшиеся жандармы метались как угорелые, отыскивая ее повсюду.
Как интересную для характеристики С. Перовской подробность упомянем, что, несмотря на твердое решение бежать, она долго не приводила своего намерения в исполнение, пропуская очень удобные случаи, потому что во всю дорогу от самого Симферополя ей, как нарочно, попадались жандармы, что называется, «добрые», предоставлявшие ей всякую свободу, и она не хотела их «подводить». Только под самым почти Петербургом, к счастью для русской революции, ей попались чистокровные церберы.
В Петербурге Перовская пробыла, однако, очень недолго. Все предыдущие неудачи не только не сломили, но, казалось, даже усилили в ней жажду осуществить свой заветный план освобождения. Она едет снова в Харьков и, несмотря на опасность своего положения в этом городе, приступает к самой деятельной работе. Теперь она замышляет уже произвести массовое освобождение — если не всех, то по крайней мере значительной части заключенных. Дело было неимоверно трудное и затруднялось для нее еще ее нелегальным положением. Перовская преодолела, однако, первые препятствия и подготовила очень многое: ей удалось подыскать людей, устроить наблюдение за центральной тюрьмой и завести сношения с заключенными. Относящиеся к этому периоду письма, которые она писала в Петербург, дышат верой в возможность осуществления ее плана. Она просила только поддержки — людьми и деньгами. Деньги посылались в достаточном количестве, но в людях почти всегда приходилось отказывать по множеству других дел. Таким образом, главную массу работы Перовской приходилось нести на своих плечах. Сверх разнообразных конспирационных работ по своему предприятию она взяла на себя столь хлопотливое дело снабжения заключенных провизией, книгами, платьем и исполняла это с обычной своей добросовестностью и усердием: одна ее приятельница рассказывает, как по нескольку дней расхаживала она по магазинам, прежде чем купить ту или другую вещь для «централочных», объясняя, что, мол, те чулки или фуфайки кажутся ей недостаточно прочными или теплыми. Все эти занятия не помешали ей поступить под фальшивым паспортом на акушерские курсы, пройти их в 8 месяцев до конца, отлично выдержать экзамен и получить диплом — все с целью устроиться когда-нибудь в деревне для пропаганды среди крестьянства. При всем том у нее хватало еще времени на обширную пропаганду среди молодежи, где она имела массу знакомств и организовала местный кружок, просуществовавший более двух лет.
Возможность такой необыкновенной разносторонности объясняется самым характером С. Перовской: в революционную деятельность она вносила ту же серьезную деловитость, которую вносит в свои дела английский банкир, создавший поговорку «time is money»[84]. Она не была дилетантом или артистом революции, а именно ее работником, дельцом. Вскормленная и вспоенная, можно сказать, на лоне «дела», она прониклась им вся, вполне, и потому всему прочему почти не отдавала ни мыслей, ни времени. Редкая минута пропадала у нее даром. Если она приходила к кому-нибудь, то не иначе как по какому-нибудь делу или в виду будущего дела. Посидев сколько нужно, она уходила, не тратя никогда часов и вечеров для одного только удовольствия быть в обществе приятных людей. Впрочем, деловитость никогда не переходила у Перовской в деревянность, в казенную сухость в ее отношениях к людям. Напротив, она очень любила и людей и общество, но только «дело» она любила еще больше. Приятельская болтовня, после некоторой весьма умеренной дозы, становилась ей скучной, и без малейшей тени рахметовской угловатости, с такой же простотой и естественностью, с какой болтала и шутила сама, она уходила и мчалась куда-нибудь на другой конец города своей быстрой ровной походкой неутомимого скорохода, засунув руки в рукава пальто или маленькую муфточку, наклонив немного вперед свою гладко причесанную русую головку и не поднимая глаз с земли, серьезная, сосредоточенная и слегка насупленная, точно и дорогою она продолжала думать о «делах», чтобы не тратить понапрасну времени. И подобный образ жизни она могла вести без малейшего утомления месяц за месяцем, год за годом, потому что она следовала влечению собственной натуры, не насилуя себя ни в ту, ни в другую сторону.
Однако, даже при ее энергии, ее способностях и упрямстве, не было никакой возможности довести до конца колоссального дела, задуманного ею. Мало-помалу организация «Земли и воли» совершенно перестала поддерживать ее. Борьба с правительством, разгоравшаяся все более и более, поглощала все наличные силы. Перовская делала все возможное и невозможное, чтобы привлечь кое-кого к своему предприятию. Но месяца два спустя после Мезенцовского дела общество «Земля и воля» должно было вынести жесточайший погром[85]: наиболее деятельные из членов были арестованы, связи подорваны, а с ними сокращены и денежные средства. Оставшимся на свободе приходилось работать за четверых, чтобы только сохранить целость организации. При таких условиях нечего было и думать о попытке освободить «централочных». Перовская поняла это. На вид спокойная и даже не особенно грустная, по ночам она рыдала, уткнувшись головой в подушки: ей приходилось бросать на произвол судьбы своих несчастных товарищей и друзей, которых она так безгранично любила, бросать навсегда, безвозвратно, потому что она видела ясно, что невозможное теперь сделается потом еще более невозможным.
В конце 1878 года Перовская приехала в Петербург, и только с этого времени начинается ее деятельное участие в движении. Но когда после такого долгого отсутствия она снова явилась на поле битвы, все здесь переменилось: люди, тенденции, способы действия. Без нее, без ее ведома назрело новое направление, оформившееся впоследствии окончательно в «Народной воле». Политическая революция, признаваемая бесплодной и бесполезной старым революционным поколением, была провозглашена теперь необходимой ступенью к революции социальной.
Долго колебалась Перовская, прежде чем примкнуть к этому направлению, отодвигавшему на второй план чисто социалистическую деятельность. Народовольцам, желавшим, разумеется, привлечь на свою сторону такую силу, пришлось сломать немало копий в диспутах с ней.
— Ничего с этой бабой не поделаешь! — не раз восклицал Желябов.
Но нет ничего беспощаднее факта, и ни пред чем не склонявшаяся Перовская должна была положить оружие. Она примкнула наконец к новому направлению, так как действительно оно было единственное фактически возможное при условиях, созданных правительством. А раз примкнувши, она отдалась ему всецело, без оглядки, как все цельные натуры, и именно в могучей борьбе с самодержавием и обнаружила во всем блеске свои дарования и энергию.
Не станем излагать истории деятельности Перовской за последние два года ее жизни: при ее уменье работать это доступно лишь для обширной биографии, а не для краткого очерка.
Она принимает деятельное участие почти во всех выплывших наружу покушениях и во многих других, оставшихся неизвестными, и она была самым полезным человеком во всех организационных работах, потому что при своем холодном, проницательном уме умела предвидеть, оценить и взвесить самые ничтожные мелочи, от которых часто зависит успех или неуспех предприятий наиболее грандиозных. Она же была членом кружка, руководившего с редким у нас успехом рабочим делом в Петербурге. Не довольствуясь собственной кипучей деятельностью, она организовала вспомогательные группы для частных функций. Она заводила обширные связи с молодежью и после своих чисто конспирационных работ наибольшую часть времени посвящала деятельности именно в этой среде, откуда революция до сих пор черпает свои главные силы.
Перовская горячо любила эту среду; и едва ли можно указать в нашей партии человека, деятельность которого здесь была бы до такой степени плодотворна. Она завоевывала себе все симпатии молодежи своей простотой, отсутствием какого бы то ни было желания рисоваться и импонировать своим прошлым; она очаровывала ее своим умом, покоряла непреодолимо убедительной речью и, главное, умела одушевить, увлечь собственной заразительной преданностью делу, сквозившею из всего ее существа. Любовь и энтузиазм к ней во всех кружках, где ей приходилось действовать достаточно долго, — в Харькове, Петербурге, Симферополе, — переходили в настоящий культ. Влияние ее на молодые души было неизгладимо именно потому, что она своей личностью действовала на самые глубокие нравственные стороны человеческой натуры.
Вследствие такой долгой жизни в революционном мире она научилась отлично узнавать и выбирать людей и умела управлять ими, как немногие. Вообще мало кто ввел в революционную партию такую массу свежих, здоровых и надежных сил, как С. Перовская.
Однако этими частными трудами не исчерпываются услуги, оказанные Перовской революционному делу. Рядом с ними следует поставить массу мелких, неуловимых, ежедневных, можно сказать ежечасных, услуг, которые ускользают и от историка и от биографа.
По натуре своей она принадлежала к числу тех людей, приобретение которых всего драгоценнее для каких бы то ни было организаций, и Желябов, знавший толк в людях, недаром был в «необычайной радости», когда сообщал своим противникам — чернопередельцам — о том, что Софья Львовна формально присоединилась наконец к организации «Народной воли».
Различны и многообразны типы людей, которых должна иметь в своих недрах живая, воинствующая революционная партия, чтобы быстро и неуклонно шествовать по своему тернистому пути. Ей нужны мыслители, которые умели бы угадать потребности минуты, понять негодность старых путей и вовремя указать новые; ей нужны поэты и пророки, которые в трудные годины испытаний и сомнений сумели бы влить в души товарищей свою вдохновенную веру в будущее партии и в самих себя; ей нужны воины, которые рвались бы к бою из любви к бою, нейтрализуя влияние скептиков и медлителей; ей нужны агитаторы, ораторы, финансисты.
Но все это частные функции, которые могут быть соединены в гармоническое целое только под условием присутствия в организации людей совершенно особого типа, которых можно назвать людьми революционного долга, организационной дисциплины и исполнительности. Благодаря им-то ведется хорошо, правильно и аккуратно скучная повседневная революционная работа, от которой, в сущности, зависит успех исключительных, блестящих деяний, подобно тому как от темных физиологических процессов зависят факты высшего проявления человеческого духа или от ничтожных, чисто матерьяльных вопросов продовольствия и экипировки армии — участь великих сражений. Эти-то суровые, сварливые цензоры блюдут за хранением революционной тайны, составляющей две трети успеха в конспирационных делах; топча без всякой пощады самые нежные сердечные струны своих товарищей, они-то не дают организации расплыться в окружающем революционном мире, сохраняя ее цельным, резко обособленным, крепким и живым организмом, способным развить до максимальной величины и свою силу нападения, и силу сопротивления ударам врагов. Отнимите этих людей, и самая лучшая организация распадется, превратится в груду развалин, в бесформенную массу, как здание, в котором вода внезапно растворила весь цемент, или как тело, из которого вдруг вынут весь костный остов.
Не удивительны поэтому примеры, что люди такого типа приобретают в организациях огромное значение и влияние, не будучи даже одарены ни особенными талантами, ни выдающимся умом. Если же природа наделила их тем и другим, то из них-то выходят основатели кружков и организаций, нравственные диктаторы, имена которых передаются от одного революционного поколения к другому много лет спустя после того, как и они сами, и основанные ими организации сошли с исторической сцены.
Софья Перовская принадлежала к числу наиболее цельных и ярких представителей этого типа революционных деятелей. Трудно было найти человека более дисциплинированного, но вместе с тем более строгого. Во всем касающемся дела она была требовательна до жестокости, и о ней говорили недаром, что она способна довести человека до самоубийства за малейший промах. Но, строгая к другим, она была еще строже к себе самой. Чувство долга было самой выдающейся чертой ее характера. Она культивировала в себе эту суровую добродетель, точно желая вытеснить ею все прочие стороны своей натуры, казавшиеся ей вылитыми из слишком непрочного металла. И действительно, при своей железной воле она сумела выработать из себя истинного стоика, способного выносить, не согнувшись, самые ужасные удары судьбы. Никогда никто не слыхал от нее ни одной жалобы, ни одного стона. Она все умела таить в себе, подавляя нравственную боль, презирая физические страдания. Больная, едва держащаяся на ногах, с адом в душе, потому что накануне погиб человек, бывший ее великой, первой и единственной любовью, она твердо берет в свои руки руководство делом 1 Марта и без минуты слабости ведет его до конца. Узнав о близкой, неминучей, ничем не отвратимой казни дорогого человека, она ни на мгновение не оставляет строя: она рыскает по городу, имея по семи свиданий в день; спокойная и бодрая, она ведет по-прежнему дела, и никому из видевших ее в эти ужасные дни не приходит в голову, какая бесконечная мука таится в ее груди.
И, однако, под стоически спокойной внешностью в этой героической натуре скрывалась другая сторона, которая лишь изредка, как молния на темном грозовом небе, прорывалась сквозь одевавшее ее спокойствие, но которая одна давала такую мощь ее слову и такую силу ее руке.
Дух ее был настолько же могуч, как и ум. Ужасная работа непрерывной конспирации при русских условиях, эта работа, истощающая, сожигающая, как на адском огне, самые сильные темпераменты, потому что беспощадный бог Революции требует в жертву не жизнь, не кровь своих служителей — о, если бы он требовал только этого! — а лучший сок их нервов и мозга, душу их души: энтузиазм, веру — иначе он отвергает, отталкивает их презрительно, безжалостно, — эта ужасная работа не могла надломить душу Софьи Перовской.
В течение одиннадцати лет стоит она на бреши, присутствуя при огромных потерях и огромных разочарованиях, и все-таки вновь и вновь бросается она в самую жестокую сечу. Она сумела сохранить в груди нетронутою искру божественного огня. Ее стоицизм и суровый культ долга были лишь мантией, делавшей ее похожей на античных героев, а не мрачным и унылым саваном, под которым благородные и несчастные души хоронят свои разбитые верования и надежды. Несмотря на весь свой стоицизм, несмотря на видимую холодность, в глубине души она остается вдохновенной жрицей, потому что под ее сверкающей стальной броней все же билось сердце женщины. А женщины, должно сознаться в этом, много-много богаче мужчин этим божественным даром. Вот почему им прежде всего обязано русское революционное движение своим почти религиозным пылом; вот почему, пока в нем останутся женщины, оно будет непобедимым.
Софья Перовская была не только руководителем и организатором; она первая шла в огонь, жаждая наиболее опасных постов. Это-то и давало ей, быть может, такую власть над сердцами. Когда, устремив на человека свой пытливый взгляд, проникавший, казалось, в самую глубину души, она говорила со своим серьезным видом: «Пойдем!» — кто мог ответить ей: «Не пойду»?.. Она сама шла с увлечением, с энтузиазмом крестоносца, идущего на завоевание гроба господня. С бою отнимает она место хозяйки дома в московском подкопе у другой женщины-бойца, Якимовой, требовавшей, чтобы оно было дано ей. Лишь после долгого сопротивления соглашается она уступить место хозяйки сыроварни в подкопе на Садовой[86]. Когда в московском покушении участники решают оставить ее в доме, чтобы следить за прибытием императорского поезда и дать сигнал к взрыву, прощаясь со своими товарищами по работе, покидавшими роковой дом, она говорит наедине одному из них, что «счастлива, очень счастлива», что это поручение выпало на ее долю.
Что же касается до решительности и хладнокровия в исполнении, то трудно, а может быть, и невозможно найти слова достаточно сильные, чтобы выразить их. Довольно вспомнить, что в московском покушении все шесть или восемь мужчин-рабочих, которые, конечно, не были первыми встречными, поручили именно Перовской воспламенить выстрелом из револьвера бутылку с нитроглицерином, чтобы взорвать все и всех, в случае если бы полиция явилась их арестовывать.
Не будем говорить о ее роли в деле 1 Марта, потому что это значило бы повторять то, что всем известно.
Приведем, однако, одну подробность, о которой не могли знать газеты. Решения Исполнительного комитета относительно предстоящего покушения должны были по необходимости ограничиться самыми общими чертами.
Следует при этом заметить, что, ввиду недостаточного исследования недавно изобретенных бомб Кибальчича, метальщиков решено было употребить лишь в виде резерва на случай неудачи взрыва на Садовой — и только в крайнем случае отдельно.
Подробности применения этого плана были предоставлены Перовской, и когда, стоя на своем посту, она узнала, что царь направился новой дорогой, она поняла, что этот крайний случай наступил, и уже по собственной инициативе, как опытный полководец, по глазомеру переменила перед лицом неприятеля фронт, выбрала новую позицию и быстро заняла ее своим резервом метальщиками. Этому-то решительному маневру и обязаны революционеры своей грозной победой.
Императорский прокурор, желая показать бессилие Исполнительного комитета, сказал, что лучшим доказательством тому может служить поручение руководства предприятием такой важности слабой руке женщины. Исполнительный комитет, очевидно, понимал лучше, с кем имеет дело, и Перовская доказала, что он не ошибся.
Она была арестована неделю спустя после дела на Екатерининском канале, потому что ни за что не хотела покинуть столицу…
Спокойная и серьезная, без малейшей тени рисовки, предстала она пред судом, не думая ни об оправдании, ни о самовосхвалении, — простая и скромная, как жила, возбудив удивление даже врагов.
В краткой речи она просила только не отделять ее как женщину от прочих ее товарищей по делу; и просьба эта была исполнена…
Шесть бесконечных дней казнь все откладывалась и откладывалась, хотя законный срок для кассации и просьб о помиловании назначен всего в три дня.
Какова была причина этого непонятного промедления? Что делалось в это время с осужденными?
Никому не известно.
Слухи самые зловещие упорно носились по городу. Уверяли, что по-азиатски хитрому совету Лорис-Меликова осужденные были подвергнуты пытке с целью вырвать у них признания — не до суда, а после него, потому что тогда никто уже больше не мог услышать их голоса.
Были ли то пустые выдумки или чьи-нибудь нескромные разоблачения?
Никому не известно.
Не имея прямых и положительных свидетельств, мы не хотим возводить подобных обвинений даже против наших врагов. Есть, однако, один несомненный факт, значительно усиливающий правдоподобность этих упорных слухов: голос осужденных действительно никем более услышан не был.
Посещения родных, которые по исконному гуманному обычаю дозволяются всем ожидающим смерти, упорно запрещались осужденным, неизвестно, по какой причине и с какою целью. Правительство не постыдилось даже прибегнуть к недостойным уловкам, чтобы избавиться от докучливых просителей.
Мать Софьи Перовской, обожавшая дочь, примчалась из Крыма по первому известию об ее аресте. Она видит ее в последний раз в день приговора. Все остальные пять дней под тем или другим предлогом ее каждый раз отсылали из Дома предварительного заключения. Наконец ей сказали, что она может видеть дочь утром 2 апреля.
Она пришла; но в ту минуту, когда она подходила к тюрьме, ворота распахнулись, и она действительно увидела дочь, — но уже на роковой колеснице…
То был мрачный поезд осужденных к месту казни.
Не стану описывать отвратительных подробностей этой бойни…
«Я присутствовал, — говорит корреспондент Kolnische Zeitung[87], — на дюжине казней на Востоке, но никогда не видал подобной живодерни[88]».
Все осужденные умерли мужественно.
«Кибальчич и Желябов очень спокойны. Тимофей Михайлов[89] бледен, но тверд. Лицо Рысакова[90] мертвенно-бледно. Софья Перовская выказывает поразительную силу духа. Щеки ее сохраняют даже розовый цвет, а лицо ее, неизменно серьезное, без малейшего следа чего-нибудь напускного, полно истинного мужества и безграничного самоотвержения. Взгляд ее ясен и спокоен; в нем нет и тени рисовки…»
Все это говорит не революционер, даже не радикал, а корреспондент той же Kolnische Zeitung (16 апреля 1881 г.), которого никак нельзя заподозрить в избытке симпатий к русским «нигилистам».
В девять часов с четвертью Софья Перовская была уже трупом…
Прилагаем как драгоценный документ единственное дошедшее до нас письмо С. Перовской к матери, писанное накануне приговора с целью приготовить ее по возможности к ужасному удару.
Вся Перовская со своей чистой и великой душой отражается в нем. Не будем же портить его комментариями.
«Дорогая моя, неоцененная мамуля!
Меня все давит и мучает мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а так будет. И право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все, предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые и большие, для которых для всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный.
Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным. Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля: купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить, и воротничок поуже, а то нужно для суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня; моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.
Твоя Соня.
22 марта 1881 г.»