Подпольная Россия — страница 8 из 14

Московский подкоп


I
Отшельники

На одной из окраин первопрестольной русской столицы, там, где этот полуазиатский город, не уступающий по величине древнему Вавилону или Ниневии, побежденный наконец пространством, сливается с огоpoдами, садами и пустырями, которые со всех сторон облегают Москву, — в этой почти уже сельской части города стоит или, по крайней мере, когда-то стоял ветхий одноэтажный домик с мезонином, почерневший от времени и полуразрушенный. Однако, хотя мы и в столице, это убогое обиталище не поражает контрастом с окружающими строениями. Большинство соседних домов имеют такой же жалкий и дряхлый вид, и весь этот квартал похож скорее на деревушку, затерявшуюся где-нибудь среди безбрежных русских полей, чем на предместье одной из обширнейших столиц Европы. Летом трава растет на его широких улицах, похожих скорее на площади, где свободно могли бы маневрировать целые эскадроны кавалерии, а осенью, во время дождей, эти улицы превращаются сплошь в болота и озера, в которых мирно плещутся стаи домашних гусей и уток.

Тишина здесь мертвая. Движения никакого. Редко-редко по дощатому тротуару раздаются шаги одинокого пешехода, и, если он не принадлежит к местным обывателям, кучка ребятишек непременно повылезает из подворотен и долго будет глазеть ему вслед. Если же в кои-то веки сюда случится заехать какому-нибудь захудалому «ваньке», то все эти зеленые, голубые, красные рамы поспешно открываются и из окон высовываются головы любопытных баб и девушек, которые никак не могут пропустить такого необыкновенного зрелища.

Все обитатели этого укромного уголка знают друг друга, ибо все они тут родились, тут же и выросли. Народ они простой, патриархальный, ничего не знающий и не ведающий о современной культуре. Почти все это староверы, потомки тех, которые двести лет тому назад восстали против Никоновых новшеств и терпели и кнут, и дыбу, и костры, и Сибирь за двуперстный крест и сугубое аллилуйя.

Но, невзирая на страшные преследования, раскол разлился, как известно, широким потоком по всей России и прочно засел в первопрестольной. Преображенская и Рогожская части, получившие свое название от двух раскольничьих «кладбищ», могут быть названы столицами староверов, где тайно проживают их священники и епископы и собираются их «вселенские» соборы.

Правда, суета мирская начинает проникать даже в эти последние убежища древнего благочестия. В праздники по вечерам, когда стар и мал высыпает на улицу и старики располагаются, по восточному обычаю, на завалинках своих домиков поболтать час-другой с соседями, теперь уже не редкость встретить молодого щеголя-фабричного с гармоникой вместо стародедовской балалайки в руках и в жакетке с блестящими пуговицами, сменившей старинный длиннополый кафтан, не говоря о сапогах с высокими каблуками, строго запрещенными правоверным, как немецкие выдумки.

Ходят даже слухи, что некоторые из них покуривают тайком, не страшась, таким образом, уподобиться самому дьяволу, который всегда изображается в житиях святых с клубами дыма, выходящими из его нечистого рта. Старики печально покачивают головами, вздыхают и говорят, что приближается конец мира, ибо оскудело древнее благочестие.

Впрочем, хозяева домика с мезонином, о котором мы упомянули выше, не принадлежат к коренным обитателям этого патриархального уголка. Они поселились здесь очень недавно, но уже успели приобрести расположение соседей, как люди добрые, простые, богобоязненные.

Семья состоит пока только из мужа с женой, но они ожидают со дня на день приезда стариков-родных.

Жена еще очень молодая женщина, но она прекрасная, домовитая хозяйка; муж, саратовский мещанин лет тридцати двух-трех, тоже человек хороший и для своего возраста очень основательный. По-видимому, он также раскольник: табаку не курит, не бреется, знает грамоту. Правда, он носит сапоги с каблуками и сюртук немецкого покроя. Но это, быть может, только «страха ради иудейска» или, пожалуй, потому, что он принадлежит к какой-нибудь секте, допускающей подобные вольности.

Было одно обстоятельство, превращавшее это приятельское подозрение в совершенную уверенность.

Семья, как уже сказано, состояла всего из двух человек. Между тем не могло быть ни малейшего сомнения, что в доме жило много народу: провизия закупалась в таком количестве, что, как бы ни были ненасытны утробы богобоязненных супругов, сами они никоим образом не могли потреблять всего. К тому же старухам-соседкам случалось в бессонницу слышать скрип ворот и стук подъезжавших к загадочному домику извозчиков, привозивших, видно, кого-то издалека. Кто бы это мог быть? Наверное, «братья», таинственно сообщали друг другу старожилы. Никто из них, конечно, не обмолвится об этом словом в присутствии городового, стоящего на углу: он общий враг околотка, от которого все должно быть шито и крыто.

И благочестивые рогожане не ошибались, предполагая, что тут дело неспроста.

Дом действительно был занят целой компанией отшельников — минеров по профессии. Извозчики, подъезжавшие сюда по ночам, привозили с вокзала рабочих, динамит и орудия, необходимые для взрыва.

Из этого домика велся московский подкоп.


II
Подкоп

Подкоп под полотно Московско-Курской железной дороги для взрыва царского поезда, начатый около половины сентября 1879 года и оконченный в течение двух месяцев, был лишь частью обширного плана пятерного покушения, который предполагалось осуществить во время обратного путешествия Александра II из Крыма в Петербург (считая только предприятия, где употреблялся динамит).

Железная дорога на пути следования царя была минирована в трех пунктах — около Москвы, Александровска и около Одессы. Предполагалось, что царю на этот раз не ускользнуть. Однако он ускользнул благодаря стечению непредвиденных случайностей. Оба одесские подкопа — один под железной дорогой, другой в самом городе, на Итальянской улице, по которой царь должен был ехать в экипаже, пришлось бросить, так как он в Одессу вовсе не поехал. Около Александровска, где покушение было организовано под руководством Желябова и Окладского[91], взрыв не последовал вследствие каких-то недостатков в системе запалов. Хотя цепь была сомкнута в надлежащий момент, императорский поезд прошел благополучно над пропастью, на дно которой он неминуемо должен был скатиться при малейшем толчке. Два других покушения также потерпели неудачу. Попытка взорвать Каменный мост в Петербурге, организованная тем же Желябовым и Тетеркой[92], не удалась, потому что последний не вовремя явился на место; что же касается попытки взорвать императорскую яхту в Николаеве, предпринятой Логовенко[93], то она была открыта полицией заранее вследствие случайного обыска в той самой квартире, откуда была проведена проволока гальванической батареи, соединенной с миной.

Только в Москве удалось по крайней мере совершить покушение, хотя, казалось, здесь было всего меньше вероятия что-нибудь сделать.

Домишко, который удалось купить, отстоял от железнодорожной насыпи так далеко, что земляные работы были поистине египетские. Требовалась масса людей, которых скрывать было невероятно трудно ввиду усиленного полицейского надзора.

Не стану рассказывать подробностей предприятия: их можно найти в журналах и газетах того времени. Укажу лишь на две особенности, весьма характерные не только для данного случая, но и вообще для деятельности русских революционеров.

Многие думают, что русские революционеры располагают громадными денежными средствами. Это большая ошибка, и московское покушение служит тому лучшим доказательством. Террористическая борьба обходится так дорого, что нигилисты принуждены бегать высунув язык за каждой сторублевой бумажкой. Поэтому им приходится быть крайне экономными во всех своих предприятиях, хотя бы и на счет собственной безопасности.

Вся колоссальная работа по прорытию московского подкопа вместе с двумя другими железнодорожными покушениями, подготовлявшимися к тому же ноябрю, обошлась всего от 30 000 до 40 000 рублей, включая сюда и разъезды. Другие, менее крупные, предприятия стоили еще дешевле. Попытка освобождения Войнаральского, одного из осужденных по «процессу 193-х», во время его препровождения из Петербурга в Харьковскую централку, была нелегким делом. Пришлось купить пять лошадей, телегу, оружие; нужно было содержать множество людей в Петербурге, Москве, Курске и Харькове, чтоб следить за движениями полиции. Тем не менее это предприятие, на основании точнейших отчетов, доставленных организации лицами, которым оно было поручено, обошлось в 4500 рублей с чем-то. Стараясь сокращать по возможности расходы, террористы часто должны затыкать, так сказать, собственной шкурой трещины и прорехи, являющиеся результатом излишней экономии. Так, в Москве к концу работ не хватило денег, и потому пришлось делать заем под залог того самого дома, из которого рылся подкоп. Но при закладе недвижимости всегда происходит осмотр и оценка закладываемого имущества, причем неизменно присутствуют чины полиции. Предоставляем каждому судить об опасности подобной финансовой операции.

В расходах по производству работ экономия доводилась до последней крайности. Сверлильную машину, например, приобрели только в самое последнее время, когда уже люди дошли до полного изнеможения. Вначале же все делалось простыми лопатами. А между тем вследствие непрерывных дождей минная галерея была всегда наполовину залита водой, которая просачивалась через верх и собиралась на дне. Приходилось копать, стоя на коленях в воде, а иногда лежа в пронизывающей до костей ледяной грязи. При этом ни у кого из рабочих не было непромокаемого водолазного костюма, который предохранил бы их от стольких страданий.

Для того чтобы вести подкоп в надлежащем направлении, употреблялись приборы и инструменты, с которыми не стал бы работать ни один сапер. Не было ни астролябии, ни компаса с квадрантом. Приходилось довольствоваться обыкновенным путевым компасом, употребляющимся для военных съемок.

При помощи этого-то примитивного инструмента удалось более или менее точно наметить главное направление подкопа, которое передавалось вовнутрь галереи при помощи простых самодельных отвесов.

Несмотря на все это, когда после взрыва подкоп был исследован инженерами, оказалось, что он был сделан очень хорошо. Люди брали усердием там, где не хватало орудий для работы; а бодрое настроение духа поддерживало силы.

Глубоко ошибется тот, кто станет воображать себе это страшное сборище таким, какими обыкновенно рисуют заговорщиков на сцене. Все собрания нигилистов отличаются необычайной простотой и полнейшим отсутствием той помпы, которая так не свойственна русскому характеру вообще, а нигилистам в особенности.

Даже в тех случаях, когда людям приходится рисковать головою или прямо нести ее на плаху, все у нас делается просто, без малейшей тени риторики. Никаких одушевляющих речей. К чему? Они вызвали бы разве что улыбку, как вещь совершенно неуместная. Публики при наших заседаниях нет. Рисоваться не перед кем. Собираются люди все свои, знающие друг друга вдоль и поперек. К чему же упражняться в красноречии? К чему тратить время на разглагольствования о том, что ясно как божий день? Изредка только какое-нибудь слово прозвучит горячим, страстным тоном или искра энтузиазма блеснет в чьем-нибудь взоре.

Не в меру красноречивые, ходульные герои, какими любят изображать «нигилистов» иностранные романисты, вызвали бы у нас не энтузиазм, как это им приписывается, а подозрение в своей искренности и серьезности: известно, что раз собака залает — она уже не укусит. Если бы на какой-нибудь из подобных сходок, где речь идет подчас о предприятиях самых ужасных, пришлось присутствовать человеку, не понимающему по-русски, он легко мог бы принять ее за мирное собрание, на котором люди спокойно и просто беседуют о безобиднейших вещах в мире.

Возвращаясь к московскому подкопу, вряд ли можно преувеличить опасность, грозившую обитателям рокового дома. По русским законам в случае покушения на жизнь царя все соучастники без различия степеней, вплоть до тех, кто только знал об этом и не донес, приговариваются к смертной казни. Смерть висела над головами всех, работавших в подкопе, и по временам они уже чувствовали ее холодное дыхание и видели, как она вот-вот готова настигнуть их. Всего за несколько дней до приезда императора полиция по какому-то ничтожному поводу посетила дом. Землекопов успели спрятать в подполье, так что околоточный нашел только хозяев; все оказалось в порядке и не вызвало никакого подозрения. А ведь достаточно было малейшего замешательства, одной дрожащей нотки в голосе, чтобы возбудить подозрение и повести к более тщательному обыску, который открыл бы все.

В других случаях, как это видно из отчета о «процессе 16-ти», приходилось отклонять любопытство богомольных соседей, что так искусно умела делать Перовская.

Все участники подкопа прекрасно знали, какая участь ждет их в случае открытия: в одном углу стояла бутылка с нитроглицерином, которая должна была быть взорвана в ту минуту, как полиция станет ломиться в двери.

Однако, невзирая на все опасности, самая искренняя веселость царила в страшном домике. За обедом, когда все сходились вместе, болтали и шутили как ни в чем не бывало. Чаще всех раздавался серебристый смех Софьи Перовской, хотя у нее-то в кармане лежал заряженный револьвер, которым она в случае необходимости должна была взорвать все и всех на воздух. Один из работников сочинил даже что-то вроде комической поэмы, в которой описываются в шутливом тоне все превратности и злоключения жизни в подкопе.

Два побега


I

Однажды вечером, в половине января 1880 года — точного дня не помню — несколько живших в Женеве русских эмигрантов собрались за стаканом чая у своего товарища Г.

Собрание было довольно многолюдно — человек в семь или восемь — и довольно веселое, что редко в эмигрантских собраниях. Красавица Ревекка Г., наша хозяйка, села за фортепьяно, на котором играла очень мило и выразительно, и спела несколько украинских песен. Все были возбуждены музыкой. Шутили, смеялись. Главным предметом разговоров было бегство из Сибири одного нашего товарища, о котором мы узнали как раз в этот день.

Когда были пересказаны все дошедшие до нас подробности этого побега и истощены все замечания, комментарии, догадки и предположения, наступила минута того мертвого, тупого молчания, когда в России говорят: «Дурак народился» или «Тихий ангел пролетел», — смотря по вкусам.

Тогда под влиянием разговоров о бегстве нашего товарища мне пришла в голову мысль предложить присутствующим, в числе которых были Кропоткин и Бохановский[94], рассказать друг другу собственные бегства. Почти у каждого были свои приключения, так что вечер обещал быть интересным. Мое предложение было принято с шумным одобрением.

Кропоткин долго отговаривался, утверждая, что ему уже столько раз приходилось рассказывать про свое бегство, что оно надоело ему пуще горькой редьки. Но мы так пристали к нему, что он наконец должен был уступить.

«Твердое намерение бежать во что бы то ни стало, — начал он, — не покидало меня с первого дня моего ареста. Но если есть на свете что-нибудь невозможное, так это бегство из Петропавловской крепости. Я строил планы или, лучше, воздушные замки, так как не мог не сознавать сам, до какой степени они фантастичны. Три года прошло таким образом. Тюрьма настолько расстроила мое здоровье, которое было всегда довольно слабым, что я не мог почти ничего есть и едва держался на ногах. Но, к счастью, в начале 1876 года меня перевели в Николаевский госпиталь. В несколько месяцев я там значительно поправился, но употреблял все силы, чтобы казаться умирающим. Я еле передвигал ноги, говорил чуть слышным шепотом, как будто мне было трудно пошевельнуть языком. Дело в том, что мысль о побеге проснулась во мне с новой силой, а так как в госпитале надзор несравненно слабее, чем в крепости, то нужно было сделать все, чтобы остаться там как можно дольше.

Доктор предписал мне ежедневные прогулки, и каждый день в час пополудни меня выводили на большой госпитальный двор. Часовой с ружьем ни на минуту не оставлял меня. Я начал внимательно наблюдать за всем окружающим, имея в виду все ту же неотступную мысль о побеге.

Двор был велик. Ворота, обыкновенно запертые, были на этот раз открыты, потому что в эту пору (дело происходило в июле) госпиталь запасался на зиму дровами. Но так как возка должна была кончиться в неделю-две, то у ворот часового не поставили. Это было большое счастье.

Я гулял в глубине двора как раз насупротив ворот. Часовой постоянно торчал возле, держась между мною и воротами. Но так как я ходил медленнее черепахи, что, как известно, утомляет здорового человека больше самой быстрой ходьбы, то солдат прибегал к следующей уловке: он ходил по линии, параллельной моей, но шагов на пять ближе к воротам. Таким образом, он мог удлинить свой путь на десять шагов против моего, без всякой опасности для охраны, так как, находясь на каждом из концов своей линии, он оставался на таком же расстоянии от ворот, как и я. Этот расчет, который часовой, очевидно, делал на глаз, был совершенно верен теоретически. Но я соображал, что, когда мы оба бросимся бежать, солдат инстинктивно захочет схватить меня как можно скорей и потому бросится на меня, вместо того чтобы бежать прямо к воротам и перерезать мне дорогу. Таким образом, он сделает две стороны треугольника, я же только одну.

Итак, здесь преимущество было на моей стороне. Я мог рассчитывать добежать до ворот раньше часового при равной быстроте бега. Правду сказать, я надеялся бежать быстрее, но не был в этом уверен, так как все еще был очень слаб.

“Если, — думал я, — у ворот будет ждать меня экипаж, в который было бы легко вскочить, то, может быть, и убегу”.

Когда я собирался послать друзьям письмо с первым абрисом плана, я получил от них записку, где говорилось, что и они задумывают нечто подобное же.

Началась переписка. Не стану рассказывать планы и проекты, которые предлагались и отбрасывались: их была такая масса! Предстояло разрешить несколько вопросов: войдет ли кто-нибудь из наших во двор, как предлагали некоторые, чтобы остановить так или иначе часового? Где будет стоять экипаж: у ворот или у угла госпиталя, где не будет так бросаться в глаза? Будет ли там сидеть кто-нибудь из своих, кроме кучера?

Я предложил план самый простой и естественный, который и был наконец принят. Во двор никто входить не будет. Экипаж будет ждать меня у самых ворот, так как я чувствовал себя слишком слабым, чтобы бежать до угла. Один из моих близких друзей, покойный Орест Веймар[95], предложил сидеть там за барина, чтобы, если понадобится, помочь мне влезть скорее, а главное, чтобы одеть меня, лишь только я вскочу, потому что бежать мне приходилось в одном белье.

В госпитале нам ничего не давали, кроме длинного больничного халата. Это был неуклюжий балахон, широкий, неудобный и до такой степени длинный, что, гуляя, я должен был носить на руке свой собственный хвост. Бежать в таком наряде нечего было и думать. Необходимо было скинуть его, прежде чем броситься к воротам, но нужно было сделать это с быстротой молнии, потому что одна секунда могла погубить все. В течение многих дней упражнялся я в своей камере, изучая наилучший способ исполнить эту операцию.

Я нашел, что для того, чтобы совершить ее с наибольшей быстротой, необходимо разделить ее на три элементарные движения, как это делают солдаты при ружейных приемах: раз, два, три.

Оставалось самое трудное — выбор момента. Это, очевидно, зависело от состояния улиц, по которым нам нужно было проезжать. Обоз с дровами, полицейский патруль, верховой казак — все это могло погубить дело, тем более что улицы, по которым приходилось проезжать, были очень узки и извилисты. Итак, следовало внимательно наблюдать за всей линией пути, уведомив меня, когда она свободна от всяких препятствий. С этою целью в четырех различных пунктах были поставлены часовые. Пятый часовой, получая сигналы от четырех предыдущих, должен был дать решительный сигнал мне. Для последнего сигнала выбрали красный воздушный шар, какие покупаются для детей. Он должен был взлететь на воздух из-за высокой госпитальной стены, за которой стоял часовой.

С своей стороны, я предложил поставить немного подальше шестого часового у наружного конца одного из маленьких переулков, потому что, по моим расчетам, этот узкий переулок был такой длины, что воз, въехавший в него в момент, когда наш экипаж тронется, неминуемо загородил бы нам дорогу: он не успел бы добраться до конца переулка, пока мы проезжали бы наш путь от ворот госпиталя до головы того же переулка. Но так как людей было мало, то этот шестой часовой поставлен не был.

В назначенный день я отправился на гулянье сильно возбужденный и полный надежд. Но смотрю, смотрю на то место стены, откуда должен был взлететь красный шар, — ничего! Прогулка моя близится уже к концу — ничего! Вот она кончилась, а с нею кончились и все мои надежды. При той впечатлительности, какая свойственна всем заключенным, я строил предположения одно мрачнее другого и не сомневался ни минуты, что все погибло безвозвратно.

На самом же деле оказалось, что это был сущий вздор. По какой-то странной случайности наши не могли найти красного воздушного шара ни в гостином дворе, ни в одной из игрушечных лавок, которые обегали за это утро. Всюду оказывались только шары белые и синие, которых наши брать не хотели, и совершенно справедливо, потому что при сигналах не следует ни в каком случае допускать изменений, хотя бы и самых ничтожных. Они побежали второпях в гуттаперчевый магазин, купили красный резиновый пузырь и наполнили его газом собственного приготовления. Но сделанный таким образом воздушный шар оказался до такой степени скверным, что, когда часовой выпустил шнурок, шар, вместо того чтобы взвиться к облакам, поднялся всего на несколько аршин и упал на землю, не достигнув королька госпитальной стены. Часовой в бешенстве схватил шар и попробовал бросить его вверх прямо рукою. Но это удалось ему еще менее.

Этой-то случайности обязан я столькими часами мучений и вместе с тем своим спасением, потому что как раз в ту самую минуту, когда выпущен был шар, обоз с дровами въезжал в тот длинный переулок, где не было поставлено часового. Он загородил бы нам дорогу, и все погибло бы, без малейшего сомнения.

Произошел перерыв для переписки о необходимых изменениях. Новый часовой был, разумеется, поставлен у наружного конца длинного переулка. Но это потребовало видоизменения всего плана, потому что не было возможности видеть сигналы всех пятерых часовых, стоя за стеной, откуда следовало дать мне окончательный сигнал. Приходилось либо ввести прибавочных часовых для простой передачи сигналов, либо изменить окончательный сигнал.

Было выбрано последнее.

Один из наших нанял комнату в третьем этаже насупротив госпиталя. Из ее окон можно было видеть не только всех пятерых часовых, но и двор, на котором я гулял. Для подачи сигналов должна была служить скрипка, на которой наш товарищ должен был играть, когда все сигналы были благоприятны, прекращая музыку каждый раз, когда один из них становился неблагоприятным. Этот способ представлял еще ту выгоду, что указывал целиком все время, удобное для бегства, предоставляя затем мне самому выбор наиболее благоприятного момента.

В первый день, когда все было готово и экипаж ждал меня у ворот, уже я сам заставил друзей провести несколько скверных минут: болезнь моя усилилась, и я чувствовал себя до такой степени слабым, что не решался на окончательную попытку. Поэтому я вовсе не вышел гулять, и наши думали, что полиция что-нибудь открыла и потому меня не вывели во двор.

Два дня спустя я оправился и решился воспользоваться этим промежутком в моей болезни.

Я приготовил все: подвязал башмаки, подрезал кое-где халат, чтобы легче его сбросить, одним словом — все.

Меня повели гулять. Лишь только я вышел во двор, тотчас же слышу скрипку. Музыка продолжалась минут пять, но я не хотел воспользоваться этим первым удобным временем, потому что инстинктивно вначале надзор всегда немного внимательнее. Но вот скрипка замолкает: минуты две спустя несколько повозок с дровами въезжает во двор. Скрипка заиграла снова.

На этот раз я решил воспользоваться минутой. Я взглянул на часового: он шел по своей обычной линии в пяти шагах расстояния между мной и воротами. Взглянул я и на его ружье. Оно было заряжено, я это знал. Выстрелит или нет? Вероятно, нет, потому что, будучи на таком малом расстоянии, он будет все надеяться поймать меня. Штык был опаснее в случае, если в этом отчаянном беге силы изменят мне. Но расчет мой был сделан и на этот случай. Если я останусь в тюрьме, то ведь умру наверное. «Теперь или никогда!» — проговорил я про себя. Хватаю халат: раз!..

Но вдруг скрипка замолкла.

Я опустил руки и почувствовал такую усталость, точно поднял большую тяжесть.

По одному из переулков прошел полицейский обход. Но через минуту скрипка заиграла снова.

Ну, теперь уж пора!

Часовой дошел до конца своей линии. Я за халат: раз, два, три. Халата как не бывало, и я стрелой к воротам… Крик, гиканье часового раздается за моей спиной. Он кинулся хватать меня, как я предвидел, вместо того чтобы бежать к воротам наперерез, и дал мне, таким образом, шага два вперед. Но я был так слаб, что наши, с замиранием сердца смотревшие сверху на эту бешеную гонку, говорили, что часовой был в трех шагах расстояния от меня и что штык, который он совал вперед, чуть-чуть не касался меня. Ничего этого я не видел. Я слышал только его дикие крики и также крики погонщиков, складывавших дрова в глубине двора.

Подбежав к воротам, я увидел дрожки, но в первую минуту меня взяло сомнение — наши ли это, потому что я не мог узнать моего приятеля в офицере, сидевшем в них. Чтобы заставить его обернуться, я хлопнул в ладоши, к большому удивлению наших, следивших за всей этой сценой и принявших это за выражение радости! Офицер оборачивается, я узнаю его, и в ту же секунду я уже в дрожках. Лошадь понеслась с быстротой ветра, и я чувствую на своих плечах военную николаевскую шинель, которую мой приятель держал наготове вместе с офицерской фуражкой.

В госпитале, как я узнал потом, произошел невообразимый переполох. Караульный офицер со всем караулом выбежал на крик часового и, узнав, в чем дело, потерял окончательно голову, рвал на себе волосы, повторяя:

— Я пропал, я пропал! Бегите, ловите его, ловите!

Но он был не способен отдать ни малейшего приказания. Один из наших, сигнальщик, тот самый, который играл на скрипке, поспешно сбежал вниз и, подойдя к офицеру, стал сокрушаться с ним вместе об его участи, спрашивая: что случилось? кто бежал? как? когда? куда? и т. п., и офицер, вне себя от отчаяния, отвечал ему, теряя таким образом драгоценное время.

Одна старуха дала было ужасный совет:

— Да что! — сказала она, — покружат, покружат да и выедут на Невский. Это уж наверняка. Отпрягите лошадей вон от конки (у госпиталя как раз стояла конка) и скачите им наперерез. Чего же проще!

И мы действительно так именно ехали. К счастью, совету проницательной ведьмы никто не последовал».


II

Когда Кропоткин кончил свой рассказ, наступил черед Ивана Бохановского, прозванного казаком, потому что, будучи родом из Украины, он действительно походил на старинных казаков этой земли по своей храбрости, ничем не нарушимому хладнокровию, а также и по своей молчаливости.

Все обратились к нему. Он вынул изо рта свою маленькую деревянную трубку.

— Да, право же, мне нечего рассказывать, — воскликнул он. — Михайло[96] пришел, взял нас и вывел, вот и все.

— Нет, нет, — накинулись на него мы, — рассказывай все по порядку.

Казак, видя, что ему никак не увернуться, медленно набил свою трубку с видом человека, собирающегося в дальний путь, зажег ее, попробовал, хорошо ли тянет, и начал свой рассказ, содержавший в себе, быть может, больше слов, чем он их произносил за полгода.

«Михайло, — сказал он, — поступил в тюрьму месяца за два до нашего бегства. Нелегкое было дело ввести его туда. Но наконец ему удалось поступить на службу в тюремный замок с фальшивым паспортом Фоменко сперва чернорабочим, потом — сторожем.

Здесь своим усердием в исполнении обязанностей и безупречным поведением ему удалось заслужить такое расположение всего начальства, что через месяц он уже был произведен в ключники в коридоре уголовных.

Чтобы дать смотрителю блестящее доказательство своих прекрасных душевных качеств, Михайло, по совету Стефановича, отправился однажды к нему с доносом, тем временем как Стефанович у себя в клетке нарочно писал какую-то пустую записку.

— Ваше благородие, — сказал Михайло, — у нас неблагополучно.

— Что такое? — испугался смотритель.

— Политические пишут.

— Кто да кто? — спросил смотритель.

— Стефанович.

— Ну и пускай себе пишет, — сказал смотритель, махнув рукою.

Следует сказать, что в то время в киевской тюрьме положение политических арестантов было совсем особое. Террор, поражавший в первое время низших чиновников, наполнил Киев таким паническим страхом, что все, начиная с прокурора и кончая тюремным смотрителем, плясали перед нами на задних лапках, потому что боялись быть убитыми по первому нашему знаку. Вот почему, узнав, что пишущий не кто иной, как Стефанович, которого боялись больше всех, смотритель не хотел делать у него обыска. Но с этого дня Михайло покорил себе сердце своего начальника.

Нам, политическим, чтобы по возможности не раздражать нас, смотритель назначил в ключники некоего Никиту, отличного человека, доброго как ягненок. Однако нужно было отделаться от него во что бы то ни стало, потому что на его место почти наверное попал бы Михайло.

Но добиться смены Никиты было дело нелегкое. Этот добряк никогда не делал нам ни малейшей обиды. Тогда мы принялись нахально взводить на него всякую напраслину, жаловались на него смотрителю, который бранил его, угрожал, хотя тот не был виноват ни душой ни телом. Но наш Никита, вместо того чтобы обозлиться на нас и совершить какую-нибудь неосторожность, как мы надеялись, переносил все с кротостью, повторяя:

— Христос терпел, буду терпеть и я.

Мы были просто в отчаянии. Наконец Валериан Осинский, организовывавший наше бегство извне, догадался пойти в трактир, куда ходил Никита, и, как будто случайно познакомившись с ним, сказал, что ищет конторщика для сахарной фабрики в деревне. Условия были выгодные, и Никита попался на удочку. Получив деньги на дорогу и месяц платы вперед, он оставил службу в тюремном замке, потому что нужно было ехать тотчас же. Но тут случилась какая-то задержка, потом другая, третья, пока не совершилось наше бегство, и тогда ему вернули его паспорт с запиской, что, мол, теперь от него больше ничего не нужно. Почему — он, конечно, сам догадался.

Когда его место освободилось, смотритель пришел к Стефановичу и Дейчу поговорить с ними по-дружески относительно его заместителя.

— Не правда ли, Фоменко (Михайло) человек для этого подходящий?

Стефанович сделал гримасу и пробормотал сквозь зубы:

— Шпион, как кажется.

— Что вы! Он отличный человек, — защищал его смотритель.

Михайло был назначен ключником в коридоре политических.

Самое важное было сделано, но еще не все. Михайло мог отворить нам двери наших клеток, но как выйти вчетвером из тюрьмы, окруженной военным караулом?

Однако нельзя было терять ни минуты времени. Положение Михаилы было в высшей степени опасно. Тюрьма была битком набита политическими всех сортов и категорий, начиная с молодых людей, взятых по легкому подозрению, и кончая революционерами, серьезно скомпрометированными. Народ был самый разнообразный, и многие узнали Михайлу, так как сталкивались с ним раньше. Прямого доноса бояться было, конечно, нечего, потому что Михайло, будучи уже много лет нелегальным, вращался только в среде своих. Но кто мог гарантировать против незлонамеренной болтовни, особенно в таком пикантном случае.

Мы сидели как на угольях.

Нужно было воспользоваться поскорее выгодным положением, которым мы были обязаны Михайле, и потому, лишь только он освоился со своей новой должностью, мы назначили ночь для побега.

Выйти из тюрьмы всего проще было, переодевшись часовыми, которые уходят со смены. Михайло достал для двух из нас солдатские костюмы, но два других должны были идти в чем были. На всех четырех была всего одна шашка, но мы решились не откладывать дольше.

Вечером назначенного дня Михайло принес нам солдатские костюмы. Мы переоделись, поделав из оставляемого платья чучела, и положили их в постели, чтобы утром, взглянув в окошечко, сторожа подумали, будто мы спим.

В полночь Михайло пришел за нами. Но тут случилось неожиданное препятствие. Дежурный сторож, обязанный не спать всю ночь, пришел как раз в наш коридор, не показывая ни малейшего желания уходить.

Тогда Стефанович выронил, как будто нечаянно, расшитую книгу в сад. Упавши, она рассыпалась по земле, и Стефанович обратился к Михайле с просьбой тотчас же принести ее. Михайло отправил за ней сторожа, и, пока тот собирал листы, мы без шума вышли из клеток и направились к выходу.

Когда мы проходили по нижнему коридору, случилась ужасная вещь: там висела веревка колокола, в который звонили тревогу. Проходя у самой стены в глубокой темноте, я нечаянно споткнулся. Вытягиваю инстинктивно руки вперед, чувствую, что что-то касается моих пальцев, хватаюсь, чтобы не упасть, и вдруг громкий звон оглашает всю тюрьму. Это была веревка сигнального колокола!.. Ужас, позор, комизм нашего несчастия как молния мелькнули перед моими глазами. Мы были уверены, что все погибло. Уже слышен был в коридоре шум часовых, торопливо встававших солдат. Но Михайло не растерялся. Он велел нам попрятаться кто куда может, а сам побежал в кордегардию сказать, что веревку нечаянно зацепил он. Понемногу все стихло. Но тут случилась новая беда: так как мы попрятались куда попало, то, выходя, чуть-чуть не заблудились в темноте. Михайло должен был довольно долго бегать из конца в конец, чтобы собрать нас снова в кучу.

Наконец мы опять выстроились в два ряда и пошли дальше. Оставалось, однако, самое трудное: пройти сквозь тюремные ворота мимо сторожа и часового. Но это удалось нам как нельзя лучше. На крик Михаилы сторож подал нам ключи от калитки, а часовой, стоявший в будке, не обратил внимания ни на наш странный костюм, ни на неурочный час нашего выхода, так как новая смена еще не входила.

Не успели мы сделать несколько шагов, как вдруг точно из-под земли вырастает перед нами черная фигура в офицерской шапке. Но шинель распахнулась, и мы увидели прекрасную голову Валериана Осинского, который, весь сияя, протягивал нам обе руки. Он ждал нас с повозкой, которая отвезла нас к берегу Днепра; там колыхалась лодка, приготовленная к долгому путешествию и наполненная всевозможными припасами.

Минуту спустя мы плыли посредине широкой реки, направляясь к югу. Это водное путешествие продолжалось с неделю. На ночь мы вытягивали лодку в кусты; растущие по берегам, и ложились отдохнуть на несколько часов. Днем мы гребли что есть мочи и, если случалось завидеть на горизонте дым парохода, прятались в высокие камыши, окаймляющие Днепр.

Прибыв в Кременчуг, мы застали там Валериана Осинского, приехавшего по железной дороге с паспортами и всем нужным.

От него мы узнали, что в Киеве все перевернули вверх дном, отыскивая нас, так как полиция была уверена, что мы прячемся в городе.

Что же касается тюрьмы, то там наше бегство было замечено только поздно утром. Видя, что с нами вместе пропал и Михайло, никто не догадался, в чем дело. Доверие, которое он сумел внушить к себе, было таково, что смотритель и все служащие были уверены, что мы убили его, чтобы иметь возможность бежать, и повсюду напрасно искали его труп.

Только когда стали проверять его паспорт и оказалось, что он фальшивый, все поняли непонятную до тех пор тайну нашего исчезновения.

Смотритель несколько дней ходил как сумасшедший и только и твердил: «А ларчик просто открывался!..»[97]

Так кончил свою речь казак. Другие говорили после него, но так как их приключения мало интересны, а места у нас немного, то передавать их рассказов не будем.

Укрыватели

Мы снова в Петербурге. Время было трудное. Полиция преследовала меня по пятам. Уже два раза мне пришлось переменить квартиру и паспорт.

Но я не мог уехать куда-нибудь в провинцию, так как у меня на руках было дело, которого некому было передать. К тому же мне жаль было покинуть этот чудный город, с его нервной, кипучей жизнью под спокойною, холодною внешностью.

Я надеялся, что травля, которой периодически подвергается почти каждый нелегальный, постепенно прекратится и что мне можно будет переждать бурю и отсидеться, не прибегая к помощи «укрывателей».

Но что такое «укрыватели»?

Это обширный класс людей всевозможных положений, от аристократов и всякого рода тузов до мелких чиновников, включая сюда и служащих в полиции, которые, сочувствуя революционным идеям, не принимают по разным причинам активного участия в борьбе, но пользуются своим общественным положением, чтобы скрывать у себя в случае надобности как опасных людей, так и опасные бумаги. Потребовалась бы целая книга, чтобы описать подробно этот оригинальный в своем роде мирок, довольно многочисленный и, пожалуй, гораздо более пестрый, чем мир настоящих революционеров. Расскажу кое-что о тех из укрывателей, с которыми мне пришлось столкнуться в описываемые дни.


I

Я сидел за утренним чаем, когда ко мне в комнату вошел «Дворник», не настоящий дворник, а один из милейших и наиболее деятельных членов нашего кружка и мой большой приятель, Александр Михайлов[98], получивший в шутку кличку Дворника за то, что усердно блюл за исполнением нами всех правил предосторожности, предписанных нашим уставом.

— Что случилось? — спросил я, предлагая ему чашку чаю.

Я знал прекрасно, что Дворник не явился бы ко мне без дела.

— За тобой сильно следят, — ответил он. — Необходимо положить этому конец. Я пришел препроводить тебя в безопасное место.

Я так и думал. Но, так как всякому хочется остаться по возможности дольше на свободе, я сдался не сразу и попросил у своего гостя объяснений.

Прихлебывая чай, он стал излагать результаты своих наблюдений. От времени до времени я задавал ему маленькие вопросы, чтобы составить себе надлежащее понятие о степени угрожавшей мне опасности. Жизнь революционера так переполнена ею, что если обращать внимание на всякую мелочь, то уж лучше сразу покончить с собой. Собственно говоря, ничего особенного не было и в данном случае. За мной, правда, следили, но все еще могло обойтись благополучно, и, явись ко мне вместо Дворника кто-нибудь другой, я бы запротестовал и, вероятно, остался бы на своей квартире еще несколько времени. Но Дворник шутить не любил, и после нескольких тщетных попыток сопротивления я принужден был сдаться.

— Куда же ты меня поведешь? — спросил я.

— К «Буцефалу».

Этого только недоставало. Я тяжело вздохнул при мысли о предстоявшей мне горькой участи. Буцефал был некий коллежский советник Тараканов[99], служивший по министерству внутренних дел. Он был прозван Буцефалом потому, что, подобно коню Александра Македонского, пугался своей собственной тени.

Он был труслив, как заяц, и боялся решительно всего. Он боялся подойти к открытому окну, опасаясь сквозняка; не ездил на пароходе, боясь утонуть; не ел никогда рыбы, боясь подавиться; не женился из страха измены.

Но, будучи горячим поклонником Чернышевского, он всей душой сочувствовал революционному движению и, зная лично многих из революционеров, охотно брал на себя роль «укрывателя», и, надо сказать, был одним из надежнейших. Его общественное положение, а еще больше его всем известная робость, устранявшая малейшее подозрение в склонности к потрясению основ, делала его квартиру совершенно безопасной.

Тараканов знал отлично, что ему ничто не угрожает, но тем не менее считал необходимым всегда принимать строжайшие меры предосторожности и всюду видел шпионов. Легко вообразить себе, насколько приятна была участь тех, кто попадал под опеку подобного аргуса.

Я заметил Дворнику, что, пожалуй, лучше было бы обождать вечера, когда шпионы, которых он видел возле моей квартиры, поуходят. Но он ответил лаконическим «нет», присовокупивши, что за шпионов он отвечает.

Делать было нечего. По окончании чаепития мы приступили к «очистке» квартиры, то есть к уничтожению всего, чем так или иначе жандармы могли бы воспользоваться. Затем я вызвал хозяйку и сказал, что отправляюсь на короткое время в деревню, что напишу ей в случае, если мне там придется остаться. Мы вышли.

Едва успели мы сделать несколько шагов, как я увидел у окна одного магазина двух молодцов, пристально разглядывавших выставленные в витрине товары. Дворник мотнул головой в их сторону: они, мол; затем дернул вперед подбородком, что означало, что нам не мешает прибавить шагу.

Началась гонка — явление мало интересное, чтобы его стоило описывать, и слишком обычное в жизни революционера, чтобы смущаться им, — в особенности в компании с таким опытным охотником, как мой спутник.

Дворник, как говорится, собаку съел по части всего, что относилось к войне с полицией и шпионами. В этой области он обладал обширными сведениями, добытыми путем продолжительного и неутомимого изучения. Нанявши раз квартиру напротив дома начальника тайной полиции, он долгое время посвящал целые дни наблюдениям над всеми входящими и выходящими оттуда и потому знал в лицо изрядное количество петербургских шпионов. Он тщательно изучил их ухватки и распределил их по характеру, манере следить и т. п. и мог порассказать обо всем этом немало интересного. Шпиона он умел распознать с первого взгляда, часто по признакам, по-видимому, совершенно неуловимым, напоминая собою куперовских краснокожих в борьбе с враждебным племенем. Вдобавок он знал Петербург как свои пять пальцев и помнил наперечет все проходные дворы, которые в течение некоторого времени были предметом его специального изучения.

Пересекши несколько таких дворов и сделав несколько крюков, где пешком, где на извозчике, мы через какие-нибудь полчаса «замели наш след», то есть окончательно отделались от шпионов. Тогда только мы направились к Тараканову взаправду. С массой всевозможных предосторожностей, знаков и сигналов, к которым Дворник питал слабость, мы вошли наконец в его квартиру.

Тараканов, мужчина лет под 35, невысокого роста, толстенький и круглолицый, уже поджидал нас, так как его заранее уведомили о нашем приходе.

Он сам открыл дверь и немедленно ввел нас в одну из задних комнат. Это была излишняя предосторожность, так как он был совершенно один в своей маленькой квартире; но Тараканов не мог обойтись без предосторожностей.

Мы были уже раньше немного знакомы друг с другом, и потому в представлении не оказалось надобности. Тараканов прежде всего спросил, не видел ли нас кто-нибудь, когда мы всходили по лестнице.

— Вы знаете, — прибавил он многозначительно, — там внизу живет девица, смуглянка с такими глазищами, что страсть, — цветочница или модистка, бог ее знает. Всегда смотрит на меня, когда я прохожу мимо. Я уверен, что она шпионка.

Наш отрицательный ответ, по-видимому, успокоил его; тем не менее, повернувшись в мою сторону, он сказал с серьезным выражением лица:

— Во всяком случае, вам не следует выходить. Днем вы можете попасться на глаза этой девице, вечером — швейцару, а этот уж наверное на службе у полиции. Тут очень опасно. Все, что вам понадобится, я буду приносить сам.

Я покорно кивнул головою, тем более что чувствовал на себе строгий взгляд Дворника.

Когда последний удалился, Тараканов проводил меня в предназначенную мне комнату, где я нашел маленький письменный столик, несколько книг по политической экономии и диван, который должен был служить мне кроватью.

Тараканов рассчитал свою кухарку несколько дней тому назад: шутники говорили, будто бы он и ее заподозрил в шпионстве. Но Тараканов отрицал это, утверждая, что все это вздор и что он удалил ее просто потому, что она его обворовывала. Однако он и не пытался искать другой прислуги и получал обед из соседнего ресторана. Верный раз заведенному порядку, мой хозяин вскоре ушел из дому, обещая к вечеру вернуться. Но на улицах позажигали уже фонари, а его все еще не было. Я уже начал беспокоиться, как вдруг дверь отворилась и он предстал предо мной, здрав и невредим.

Я приветствовал его с чувством живейшей радости и сообщил о своих опасениях.

— Видите ли, я никогда не возвращаюсь домой прямо, — ответил он, — боюсь, как бы не проследили, и потому всегда делаю маленький крюк. Ну а сегодня для такого случая, понятно, я сделал крюк побольше.

Я не мог не улыбнуться, слушая признанье этого почтенного чудака. В своей предусмотрительности он походил на доктора, который пичкал бы себя собственными микстурами, чтобы вылечить своего пациента.

Весь вечер мы провели вместе, беседуя о разных разностях. При всяком малейшем шорохе Тараканов пугался и настораживал уши. Я пытался было успокоить его, говоря, что опасаться решительно нечего.

— Знаю, батенька, — ответил он простодушно, — иначе я бы вас не пригласил к себе; но что же поделаешь? Боюсь.

Часов около двенадцати мы разошлись. Все время, пока я не заснул, я слышал шаги своего хозяина, ходившего взад и вперед по комнате.

На следующий день, когда он после чаю ушел на службу, явился Дворник с поручением для меня — написать маленький листок по поводу одного недавнего события, и принес необходимые матерьялы, газеты и книги. Я от души поблагодарил его как за посещение, так и за доставленную мне работу и просил прийти снова, если можно, завтра же или послезавтра, обещая окончить к этому времени свою работу.

Весь вечер и добрую часть ночи я усердно писал и слышал от времени до времени, как Тараканов переворачивался с боку на бок в своей постели.

Пробило два часа, три, четыре — он все еще не спал. Что за оказия? Не мог же я беспокоить его шумом, так как нарочно надел его туфли. Не мог мешать ему также и свет, потому что дверь моей комнаты была плотно заперта. Уж не захворал ли он? Я вспомнил, что накануне он выглядел довольно плохо, но тогда я не обратил на это внимания.

Утром меня разбудил звон посуды, которую хозяин приготовлял для чая. Я поспешил одеться и вышел в столовую.

Вид у бедняги действительно был неказистый: он весь осунулся, побледнел, даже пожелтел; глаза впали, выражение лица было самое унылое.

— Что с вами? — спросил я его.

— Ничего.

— Как ничего? Да вы посмотрите на себя в зеркало: краше в гроб кладут. Да и не спали вы до четырех часов.

— Скажите лучше — не спал всю ночь.

— Ну так, значит, вы больны.

— Нет. Я просто не могу спать, когда кто-нибудь есть у меня.

Тут я все понял.

— Я вам сердечно благодарен, — сказал я, крепко пожимая ему руку, — но не хочу больше причинять вам столько беспокойства и немедленно же ухожу от вас.

— Что вы? Что вы? Нет, пожалуйста, не делайте этого. Знай я, что вы так это примете, я не сказал бы вам ни слова. Вы должны оставаться у меня. Все это пустяки.

— Но ведь вы можете серьезно заболеть.

— Не беспокойтесь. Во-первых, я могу спать днем, а, наконец, еще лучше принять что-нибудь на ночь.

Потом мне сообщили, что в подобных случаях он действительно принимал хлорал, когда уж ему становилось невмоготу.

Разговор на этом прекратился.

Я смотрел на Тараканова со смешанным чувством изумления и глубокого уважения. Этот человек был забавен своей трусостью, но как поразительно было зато его самоотвержение.

Мне было известно, что дверь его дома всегда была открыта для всех, находившихся в моем положении, и некоторых из наших он удерживал по целым неделям. Сколько нравственного мужества должен был иметь этот человек, чтобы добровольно идти навстречу этой пытке страха?

Когда на следующий день Дворник пришел за рукописью, я заявил ему, что ни за что не хочу оставаться здесь больше, и попросил отыскать мне поскорее другое убежище.

К моему большому изумлению, Дворник согласился на это без особенных возражений.

— Сегодня я видел Серова, — сказал он, — он про тебя спрашивал. Если хочешь, я переговорю с ним.

Ничего лучше этого нельзя было придумать. Дело было вскоре улажено, и дня через два я уже получил утвердительный ответ от Серова.

Тараканову я сказал, что должен на время уехать по делам из Петербурга, и распрощался с ним самым дружеским образом.

— До свиданья! До свиданья! — повторял он на прощание. — Счастливого пути. Жду вас по возвращении. Не забывайте, я всегда к вашим услугам.

Под покровом ночной темноты я покинул его жилище. На этот раз меня никто не сопровождал, так как я знал адрес Серова, с которым издавна мы были большие приятели.


II

В залитой ярким светом комнате, вокруг большого стола, на котором сверкал кипящий самовар, сидело несколько человек — вся семья Серова и два-три близких приятеля. При моем появлении хозяин дома встал мне навстречу и радушно протянул мне обе руки.

Борис Серов был человек уже пожилой. Его длинные густые волосы были почти совершенно белы. Но не годы посеребрили эту львиную голову, так как Серову едва перевалило за пятый десяток. Он был замешан еще в движении первых лет царствования Александра II. Около 1861 года, занимая пост военного врача в Казани, он принял деятельное участие в военном заговоре Иваницкого и Черняка[100] — этом замечательном эпизоде русского революционного движения, к сожалению почти позабытом нынешним поколением. Серову, который только каким-то чудом спасся сам, суждено было видеть собственными глазами беспощадную расправу правительства над всеми его товарищами. Вскоре после этого он переехал в Петербург. Однако с тех пор он навсегда остался на примете у полиции, которая почти ежегодно являлась к нему с обыском. Раз десять его арестовывали и сажали в крепость, но арест всегда ограничивался несколькими днями. Серов был травленый волк, и жандармам никогда не удавалось найти каких-нибудь улик против него. Правда, он больше не принимал активного участия в движении, так как годы постоянных попыток, оканчивавшихся неудачами, погасили в нем то, что составляет душу всякой революционной деятельности, — веру. От пылкого энтузиазма юных лет он перешел к тому разъедающему скептицизму, который является язвой образованных людей в России, где поэтому так мало зрелых людей, а все либо юноши, либо старики. Но никакой скептицизм не мог вытравить из сердца Бориса Серова горячей любви и своего рода культа к тем, кому посчастливилось удержаться в рядах борцов. Это чувство, при его рыцарской, безгранично отважной натуре, заставляло его оказывать всякого рода услуги революционерам. Благодаря долголетнему опыту он прекрасно овладел всей техникой конспирации. Он умел превосходно организовать корреспонденцию, отыскивал места для хранения запрещенных изданий, собирал пожертвования, подписки и месячные взносы. Но в чем ему не было равных, это — в трудной и важной роли «укрывателя».

Он подвизался в ней много лет и раз даже устроил маленькую пирушку, чтобы отпраздновать десятилетний юбилей своего благополучного пристанодержательства.

Будучи человеком в полном смысле слова бесстрашным, он ничего не преувеличивал, никогда не принимал созданные чьим-нибудь живым воображением миражи за действительную опасность. Но где опасность существовала, там уж он ее не просмотрит. Он издали чуял приближение жандармов и даже, подобно хорошей охотничьей собаке, обнаруживал следы их пребывания, когда их самих уже не было на месте.

По осанке стоявшего на углу городового он угадывал, было ли ему приказано следить за его домом или нет. По некоторым едва уловимым интонациям в голосе дворника, по тому виду, с каким он снимал шапку при встрече с ним, Серов решал безошибочно, был ли у того разговор с полицией и в каком смысле. На основании каких-то таинственных признаков он мог определить, грозит ли дому обыск или нет.

Тот, кого он брал под свое покровительство, был поэтому как у Христа за пазухой. Чтобы дать понятие о его репутации как «укрывателя», достаточно сказать, что именно у него поместили Веру Засулич после суда, в то время как жандармы рыскали по всему городу, разыскивая ее, и когда для партии было в некотором роде вопросом чести не дать ее им в руки.

Софья Перовская, большая приятельница Серова, говаривала, что раз она видит в окне его квартиры сигнал безопасности, она входит туда с гораздо большей уверенностью, чем император — в свой дворец.

Таков был человек, на попечение которого я переходил теперь.

Присоединившись к компании, сидевшей вокруг стола, я очень весело провел вечер, как и все остальное время, которое пробыл там. Это было не только самое безопасное, но и самое приятное из убежищ. Серов никогда не налагал на человека излишних стеснений, которые бывают столь тягостны, а иногда просто невыносимы. Днем я обыкновенно работал в одной из задних комнат, чтоб не попасться на глаза кому-нибудь из случайных посетителей или пациентов Серова; по вечерам мне разрешалось даже выходить из дому. Но чаще я проводил вечера дома, среди его семьи, которой украшением были две милые девушки, его дочери; с ними у меня очень скоро завязалась самая тесная дружба, явление столь обычное у нас в России и столь естественное в данном случае, принимая во внимание наши относительные роли — покровительствуемого и покровительниц. Однако мое пребывание здесь продлилось не больше недели.

Раз как-то, вернувшись домой к обеду, Серов обратился ко мне и, улыбаясь, произнес с легким кивком головы свое обычное:

— Что-то пахнет!

— Что такое? Что такое? — воскликнули в один голос дамы.

— Пока еще ничего особенного, но — что-то пахнет.

— Ждете обыска или что? — спросил я.

— Как бы вам сказать, — ответил Серов задумчиво, точно взвешивая что-то про себя. — Немедленного обыска я не жду, а на днях, вероятно, заглянут. Во всяком случае, вам следовало бы перекочевать отсюда.

Возражать было нечего: Серов знал, что говорит.

После обеда он отправился предупредить наших, и в тот же вечер я с огорчением распрощался с его радушной семьей и в сопровождении одного приятеля снова пошел колесить по городу.

Через несколько дней я узнал, что у Серова действительно был обыск — «санитарный визит», как он называл эти периодические нашествия полиции; но, ничего не найдя, жандармы принуждены были убраться, как всегда несолоно хлебавши.


III

Оттилия Густавовна Горн была старуха лет семидесяти. Она была датчанка родом и даже плохо говорила по-русски. Во всяком случае, ей не было никакого дела до наших «проклятых» вопросов. И тем не менее это была «нигилистка», мало того — ярая террористка.

История ее обращения в нигилизм настолько оригинальна, что заслуживает того, чтобы рассказать о ней.

Еще молодой женщиной Оттилия Густавовна перебралась с первым мужем в Ригу, где вскоре осталась вдовою. Спустя некоторое время она сочеталась законным браком с одним русским и переехала в Петербург, где ее новый супруг получил какое-то местечко при полиции. Без сомнения, она мирно дожила бы здесь свои дни, ни разу даже не задумавшись о нигилизме, терроризме и т. под., если бы судьбе не было угодно сделать датскую принцессу Дагмару женой наследника русского престола.

Как это ни странно, именно это обстоятельство толкнуло Оттилию Густавовну в ряды недовольных. Вот как это случилось.

Как датчанка и женщина довольно фантастическая, она задалась честолюбивой мечтою доставить своему благоверному одну из многочисленных придворных должностей в штате цесаревны. Для приведения в исполнение своего проекта Оттилия Густавовна отправилась лично к датскому посланнику, прося его употребить свое влияние в пользу ее мужа на том основании, что ее первый супруг с полстолетия тому назад был не то поставщиком чего-то, не то маленьким чиновником при копенгагенском дворе.

Как и следовало ожидать, посланник попросту выпроводил ее. Но Оттилия Густавовна не так-то скоро расставалась с однажды засевшей ей в голову мыслью. Через некоторое время она снова явилась в посольство с теми же приставаниями. На этот раз посланник оказался настолько неучтивым, что расхохотался ей прямо в лицо.

Такая кровная обида возбудила в пылком сердце Оттилии Густавовны чувство неумолимой ненависти к злополучному дипломату.

Но как отплатить ему за оскорбление? К сожалению, ничего не оставалось, как хранить в глубочайших тайниках души свои планы мести без малейшей надежды когда-либо осуществить их. Так прошли годы.

Между тем началось революционное движение, и первые террористические акты как громом поразили умы благополучных россиян.

Тогда блестящая мысль внезапно осенила голову пылкой старухи.

«Вот, вот что нужно», — повторяла она себе изо дня в день и кончила тем, что воспылала безграничным энтузиазмом к нигилистам. Быть может, она надеялась, что, начавши с Трепова, Мезенцова и Кропоткина, они доберутся наконец и до ее смертельного врага и уж наверное величайшего негодяя в мире, датского посланника; а может быть, и попросту ненависть к одному из представителей высших сословий мало-помалу распространилась на всех ему равных по положению. Трудно разгадать психологию взбалмошной семидесятилетней старухи. Одно только не подлежало сомнению: Оттилия Густавовна стала ярой террористкой.

Она держала меблированные комнаты, занимаемые преимущественно студентами, которые все почти были более или менее «сочувствующими», если не прямо членами партии. Сначала они посмеивались над несколько запоздалым политическим пылом своей хозяйки. Но понемногу они стали относиться к ней серьезнее. Во время обысков, которых не избегает ни одна почти студенческая квартира, Оттилия Густавовна обнаруживала редкую смелость и находчивость. Она уносила из-под самого носа жандармов разные компрометирующие бумаги, письма, книги, пользуясь тем, что ее преклонный возраст ставил ее вне всяких подозрений. А на допросах всегда держала себя с тактом и осторожностью, достойными всяческой похвалы.

Студенты познакомили ее с некоторыми из членов организации, и, таким образом, она начала свою революционную карьеру хранением у себя запрещенных изданий, конспиративной переписки и т. д., пока наконец не сделалась одной из лучших укрывательниц нелегального люда. Доверять ей можно было безусловно, так как она была воплощением честности и осторожности, что доказала не раз.

Все эти черты из ее биографии и характеристики мне сообщил мой спутник, пока мы шагали с ним по улицам столицы, направляясь к маленькому домику на Каменноостровском проспекте, принадлежавшему Оттилии Густавовне.

Хозяйка уже поджидала нас. Это была высокая, крепко сложенная женщина, с энергической, почти воинственной осанкой; на вид вы бы дали ей не больше 55–60 лет.

Хотя мы виделись в первый раз, она приняла меня с распростертыми объятиями, как родственника, возвратившегося после долгого отсутствия.

Тотчас появился на столе самовар с целым подносом всевозможных булочек и печений. Она показала мне мою комнату, где я нашел решительно все, что мне могло понадобиться для моего удобства и комфорта.

За чаем Оттилия с живостью осведомилась о двух-трех из моих приятелей, которым пришлось пользоваться ее гостеприимством. Очевидно, познакомившись лично с террористами, которыми вначале она восторгалась только издали, она полюбила их с материнской нежностью. Кстати же сказать, она была бездетна. Но вся сила ее привязанности сосредоточивалась на тех, кто находился в данную минуту на ее попечении. Мне стоило большого труда уговорить ее не тормошиться из-за меня без всякой нужды. Но с мужем она решила познакомить меня во что бы то ни стало.

Старик уже разделся и лежал в постели, но Оттилия Густавовна приказала ему встать, и через несколько минут он со смущенным видом вошел в мою комнату, наскоро натянув на сухие плечи изорванный халат и шаркая истоптанными туфлями.

С виноватой, кроткой улыбкой на беззубом рте он протянул мне руку, кивая своей лысой головкой.

Почтенный старик был в полном послушании у грозной супруги.

— Если нужно, — сказала Оттилия, сверкнув очами, — я пошлю его завтра в полицию навести кой-какие справки.

Старичок, улыбаясь, продолжал кивать головой.

Энергическая Оттилия и его совратила в нигилизм.

У этой-то доброй женщины провел я все время, пока не прошла гроза и полиция, погнавшись за другими, не позабыла наконец обо мне, после чего я мог снова вынырнуть на волю под другим именем и в другой части города.

Тайная типография

Устроить тайную типографию, дать свободной мысли, борющейся против деспотизма, такое могучее орудие, как печатный станок, — это было страстным желанием всех организаций, лишь только они чувствовали себя в силах предпринимать что-нибудь серьезное.

Еще с 1860 года, когда стали появляться первые тайные общества, имевшие целью вызвать крестьянскую революцию, как «Земля и воля», «Молодая Россия»[101], мы встречаем у них в зачаточной форме нечто вроде типографий, которые держались, однако, всего лишь по нескольку недель.

Ясно, что вольная пресса, существовавшая в ту пору за границей, даже с таким писателем во главе, как Герцен, уже не удовлетворяла партии действия в России.

За последние десять или пятнадцать лет, когда движение приобрело небывалые дотоле размеры и силу, недостаточность вольных станков, работавших в Швейцарии и Лондоне, день ото дня становилась очевиднее, и потребность в местной подпольной печати, которая бы могла немедленно отвечать на всякие злобы дня, делалась все более и более настоятельной.

Вот почему все быстро сменявшие друг друга революционные организации старались иметь свои типографии.

Но, казалось, какой-то злой рок тяготел над попытками этого рода: все они оказывались крайне недолговечными. Полиция открывала типографии, лишь только они успевали чем-нибудь заявить о своем существовании.

Так, типография каракозовцев продержалась всего лишь несколько месяцев. Нечаевцы также завели свой печатный станок, но должны были держать его все время закопанным где-то, и только полиция после разгрома организации вынесла его на свет божий. Типография долгушинцев была захвачена немедленно после выпуска двух первых и единственных листков. Чайковцы тоже не раз пытались устроить типографию и уже приобрели шрифт и превосходный станок. Но приступить к работе им не удалось, и пять лет все типографские принадлежности валялись без употребления где-то на чердаке.

Действительно, трудности, с которыми сопряжено устройство тайной типографии в стране, где следят за каждым шагом, казались непреоборимыми, потому что они связаны с самим характером типографской работы. Можно прятать книги, газеты, людей; но как скрыть печатный станок, когда он сам дает о себе знать, во-первых, шумливой и сложной работой, требующей довольно большого количества людей, и затем постоянной привозкой и увозкой массы бумаги — то чистой, то печатной.

После многочисленных попыток, терпевших одна за другой жестокую неудачу, устройство тайной типографии всеми было признано делом не только трудным, но прямо невозможным, праздной мечтой, ведущей лишь к бесцельной трате денег и гибели лучших сил. Мысль о тайной типографии была отброшена окончательно. Люди «серьезные» просто не хотели больше об этом слушать.

Нашелся, однако, мечтатель, фантазер, который ни за что не соглашался признать непреложность общепринятого мнения и с жаром доказывал, что даже в самом Петербурге можно устроить типографию и что он ее устроит, если только его снабдят необходимыми средствами.

Мечтателя этого звали Ароном Зунделевичем[102]; он был виленский уроженец, сын одного мелкого лавочника-еврея.

В организации, к которой он принадлежал (принявшей впоследствии имя «Земли и воли»), над планами Зунделевича посмеивались, как над фантазиями неисправимого оптимиста.

Но вода точит и камень. После многих усилий Зунделевичу удалось побороть недоверие товарищей и получить на свою затею около 4000 рублей. С этими деньгами он отправился за границу, закупил там и доставил в Петербург все необходимое, и наконец, выучившись набирать сам и преподав это искусство еще четырем из своих друзей, он устроил с ними в 1877 году в Петербурге тайную типографию, первую, которая была достойна этого имени, так как она правильно работала и выпускала в свет довольно порядочные брошюрки, а впоследствии и газетку[103].

План Зунделевича был так прост, естествен и умен, что целых четыре года, несмотря на упорнейшие розыски, полиция не могла напасть на след типографии, которая была открыта благодаря глупой случайности: смешав фамилии, полиция явилась по ошибке в ту именно квартиру, где помещались народовольческие станки.

Типография погибла, но за провалом первой возникали другие, устраиваемые по тому же образцу и работавшие без перерыва.

И вот с тех пор из каких-то неведомых тайников раздавался по временам могучий голос, который разносился от моря до моря по всему лицу русской земли, покрывая робкий лепет лицемеров и дикие завывания льстецов. И радостно трепещут, заслышав его, сердца борцов, и дрожит деспот за стенами своего неприступного дворца, потому что чует он, что ополчилась на него великая сила, пред которой рассеются его легионы и падут его твердыни: сила вольной мысли, сила любви и бескорыстной преданности народному благу.

Эта сила, вооружившись огнем и динамитом, ринулась в смертный бой, который окончится лишь с гибелью деспотизма. И в этом славном бою тайная типография была тем знаменем, вокруг которого кипела самая жаркая сеча и на которое устремлялись тревожные взоры бойцов. Пока развевалось это знамя, пока никакие усилия врагов не могли вырвать его из рук его защитников, никто не унывал и не отчаивался в судьбе партии, даже после самых жестоких разгромов.

Но как объяснить изумительный факт существования тайных типографий почти под самым носом полиции в стране, подобной России? — Это объясняется исключительно преданностью своему делу со стороны тех, кому в них приходилось работать, и той чрезвычайной заботливостью, с какой принимались малейшие предосторожности, чтобы оберечь типографию от всяких опасностей.

Никто не ходил туда; никто, кроме тех, кому это было необходимо, не знал даже, где она помещалась. Осторожность доходила до того, что не только члены организации, которой типография принадлежала, но даже редакторы и сотрудники печатавшегося там органа не знали, где она находилась. Обыкновенно только один из них посвящался в тайну, и затем уже он вел все сношения, избегая по возможности личных посещений.

Во время моего участия в редакции «Земли и воли» эта роль выпала на мою долю. Сношения наши с типографией устраивались в нейтральных пунктах, из самых надежных. Там я сдавал рукописи, получал корректуры и назначал время и место следующего свидания. В случае чего-нибудь непредвиденного или когда личные сообщения почему-нибудь прерывались, я посылал обыкновенно открытку, назначая условным способом срок следующего свидания.

Один только раз мне пришлось побывать самому в типографии, и вот по какому случаю.

Это было 30 ноября, в тот самый день, когда должен был выйти первый номер нашей газеты. Утром ко мне пришел Александр Михайлов и рассказал, что, зайдя по делу в дом Трощанского, он едва не угодил в ловушку, устроенную там жандармами, и спасся только благодаря своей находчивости и ловкости. В то время как целая свора полицейских с криком гналась за ним по пятам, он сам стал кричать, показывая рукой вперед: «Держи! держи!» — и тем сбил с толку и толпу и полицейских, мимо которых ему приходилось бежать.

Мне очень хотелось поместить это известие в номере, главным образом чтоб подразнить Зурова, тогдашнего градоначальника, который клялся, что типография не могла быть в Петербурге, так как в подобном случае он непременно бы открыл ее.

Этим-то поводом я и воспользовался, чтобы самому посмотреть нашу типографию и познакомиться с наборщиками, которые давно меня звали в свою берлогу.

Типография помещалась на Николаевской улице, в двух шагах от Невского. Со всевозможными предосторожностями я добрался до квартиры и позвонил условным образом. Мне отворила Мария Крылова[104], и я вошел с чувством благоговения, какое должен испытывать правоверный, переступая порог храма.

В типографии работало четыре человека: двое мужчин и две женщины.

Мария Крылова, хозяйка квартиры, женщина лет 45, была одним из старейших и наиболее заслуженных членов партии. Она привлекалась еще по делу Каракозова и была сослана на житье в одну из северных губерний. В 1874 году ей удалось бежать из ссылки. С тех пор она была «нелегальной», не переставая работать для революции всеми возможными способами вплоть до 1880 года, когда она была арестована в типографии «Черного передела», как солдат на своем посту. Таким образом, в продолжение шестнадцати лет она оставалась в рядах революционеров, работая без устали в самых скромных и в то же время опасных ролях. Она перебывала во всех типографиях, начиная с первой, и была одной из лучших наборщиц, несмотря на то что от развившейся у нее прогрессивной близорукости она почти ничего не видела. Василий Бух[105], сын генерала и племянник сенатора, жил у Крыловой в качестве квартиранта. У него был паспорт чиновника какого-то министерства, и он ежедневно выходил из дому в определенное время с гигантским портфелем под мышкой, в котором он уносил номера газеты и приносил бумагу для печатания. Это был молодой человек лет 26–27, бледный, с изящной аристократической наружностью и до такой степени молчаливый, что иногда по целым дням решительно не открывал рта. Он-то и служил посредником между типографией и внешним миром.

Фамилия третьего из обитателей квартиры так и осталась тайной[106]. Уже больше трех лет он находился в рядах партии и пользовался всеобщей любовью и уважением; но его настоящего имени никто не знал, потому что тот, кто ввел его в организацию, умер, а все остальные звали его не иначе как «Птицей» — прозвище, данное ему за голос. Когда после отчаянного четырехчасового сопротивления типография «Народной воли», где он работал, принуждена была сдаться и солдаты ворвались в дом, он покончил с собой выстрелом из револьвера. Так безыменным он жил, безыменным и сошел в могилу.

Его положение в типографии было едва ли не самым тяжелым. Дело в том, что в видах осторожности он вовсе не прописывался в полиции, так как каждый предъявленный паспорт, хотя бы самый лучший, все же лишняя опасность. Поэтому ему приходилось постоянно скрываться и по целым месяцам не показывать носа за порог квартиры, чтобы не попасться на глаза дворнику. Вообще все работавшие в тайных типографиях порывали почти всякие сношения с внешним миром и вели жизнь отшельников. Но бедной птице пришлось обречь себя на положение настоящего узника, замурованного навсегда в четырех стенах. Это был совсем еще молодой человек лет 22–23, высокий, тонкий, с худощавым лицом, обрамленным прядями длинных иссиня-черных волос, оттенявших еще больше его мертвенную бледность — результат долгого лишения свежего воздуха и света и постоянного пребывания в атмосфере, наполненной ядовитой пылью свинца. Живыми оставались только глаза, большие и черные, как у газели, лучистые и бесконечно добрые и грустные. У него была чахотка, и он знал это, но все-таки не хотел покинуть свой пост, потому что был опытным наборщиком и заменить его было некем.

Четвертым наборщиком была девушка, жившая под видом служанки Крыловой. Я забыл ее фамилию.[107] Это была миловидная блондинка 18 или 19 лет, с голубыми глазами, которую можно было бы назвать очень красивой, если бы не тяжелое, угнетающее нервное напряжение, никогда не сходившее с ее бледного лица. Она казалась живым воплощением тех непрерывных мук, которых стоит людям долгая жизнь в этом роковом месте, под угрозой ежечасной, ежеминутной гибели.

После обычных приветствий я объяснил цель своего посещения и спросил, можно ли будет поместить в номере заметку о забавном утреннем происшествии с Михайловым. Мне ответили, что можно, и всем мое предложение очень понравилось. Мы тотчас принялись за работу. Номер был уже сверстан, и нужно было выбросить что-нибудь, чтобы очистить место для моей заметки, которую я тут же и набросал на клочке бумаги. Меня провели по всем комнатам и объяснили, как происходит работа. Самая типография была крайне несложной: несколько касс с разными шрифтами, маленький цилиндр, только что отлитый из какой-то темно-бурой упругой массы, очень похожей на столярный клей и сладковатой на язык; большой, тяжелый цилиндр, покрытый сукном и служивший в качестве пресса; несколько пропитанных чернилами щеток и губок в корзинке; две-три банки типографских чернил. Все было расположено таким образом, что в четверть часа могло быть убрано в большой шкаф, стоявший тут же в углу.

Мне объяснили технику работы и рассказали о некоторых маленьких уловках, к которым прибегали, чтобы отвратить подозрения со стороны дворника, приносившего ежедневно в квартиру воду, дрова и пр. Основным правилом было не прятаться, насколько возможно, а, напротив, показывать всю квартиру как можно чаще. Наборщики пользовались всяким поводом, чтобы пустить дворника во внутренние комнаты, конечно предварительно убрав оттуда все подозрительное. Когда повода не было, его сочиняли. Так, долго не могли придумать, под каким бы предлогом залучить его в одну из задних комнат. Наконец Крылова пошла раз к дворнику и сказала, что туда забежала крыса, которую нужно убить. Дворник явился; понятно, ничего не нашел, но дело было сделано: теперь он побывал во всех комнатах и мог засвидетельствовать, что нигде не видел ничего подозрительного. Раз в месяц в квартиру обязательно являлись полотеры.

Наборщики весело шутили и смеялись, припоминая все свои хитрости. Но мне было не до смеха.

Глубокая грусть овладела мною при виде этих людей. Невольно я сравнил их ужасную жизнь с нашей, и мне стало стыдно. Вся наша деятельность при дневном свете, среди возбуждающей обстановки борьбы, в кругу товарищей и друзей, разве не была она праздником по сравнению с поистине каторжным существованием, на которое эти люди обрекали себя в своей унылой, темной норе.

Мы распрощались. Я медленно спустился по лестнице и вышел на улицу возбужденный, взволнованный. Мысли самые противоположные теснились в моей голове. Я думал об этих людях, о революционной борьбе, ради которой они так беззаветно жертвовали собой, думал о нашей партии.

Вдруг меня озарила мысль, объяснившая мне мое волнение. Не они ли, эти высоко самоотверженные люди, — истинные представители нашей партии? Эта типография, не есть ли она живое олицетворение всей революционной борьбы в России? Чувство, противоположное тому, которое до сих пор давило меня, зажглось в моей груди. Нет, мы непобедимы, думалось мне, пока еще не иссяк родник этого скромного, анонимного героизма, величайшего из всех героизмов; мы непобедимы, пока у нас будут такие люди.

Поездка в Петербург


Вступление

Громкий и продолжительный стук в дверь заставил меня вскочить с постели.

Что бы такое могло быть? Будь я в России, первою моей мыслью было бы, что явились жандармы. Но дело происходило в Швейцарии, и, следовательно, с этой стороны опасаться было нечего.

— Qui est la?[108] — спросил я по-французски.

— Я, — отвечал на русском языке хорошо знакомый голос. — Отпирайте скорей.

Я зажег свечу, так как было еще темно, и стал поспешно одеваться. Сердце у меня сжалось недобрым предчувствием.

Недели две перед тем один из самых близких моих друзей[109], серьезно замешанный в последнем покушении на царя, после непродолжительного пребывания за границей отправился обратно в Россию, и вот уже несколько дней мы ждали с беспокойством известия о его переходе через границу.

Страшное подозрение, которого я не решался формулировать даже самому себе, мелькнуло у меня в голове. Я наскоро накинул платье и отворил дверь. В комнату стремительно вошел Андрей, не снимая шляпы, даже не здороваясь.

— Николай арестован, — сказал он вдруг надломленным голосом и упал на стул.

Николай был наш общий друг. Несколько мгновений я смотрел на него упорным, неподвижным взглядом, точно не понимая, что он говорит. Затем я повторил про себя эти ужасные два слова, сначала механически, едва слышно, точно эхо, а потом — с страшной, раздирающей душу отчетливостью.

Мы оба молчали. Казалось, что-то холодное, неумолимое, роковое надвинулось на нас со всех сторон, заполнило всю комнату, все пространство и проникло в самую глубь нашего существа, леденя кровь и парализуя мысль.

То был призрак смерти.

Однако отчаянием делу не поможешь. Прежде всего следовало удостовериться, точно ли все погибло, или еще можно предпринять что-нибудь.

Я стал расспрашивать подробности. Оказалось, что Николай арестован на границе и, что всего хуже, со времени его ареста прошло уже четыре дня: вместо того чтобы уведомить нас о случившемся телеграммой, контрабандист послал ради экономии простое письмо.

— Где же письмо? — спросил я Андрея.

— У Владимира[110]. Он только что приехал и ждет вас у меня. Идем.

Мы вышли.

Заря только что занялась на востоке и бледным светом заливала пустынные улицы спящего города. Молча, понурив голову, двигались мы вперед, погруженные каждый в свои мрачные думы. Владимир поджидал нас. Мы были с ним приятели и давно уже не видались. Но не весела была наша встреча. Ни дружеского приветствия, ни вопроса, ни улыбки. Молчаливо и грустно пожали мы друг другу руку. Так встречаются люди в доме, где есть покойник.

Владимир прочел вслух письмо контрабандиста. Николай был арестован на прусской границе, около Вержболова, и заключен пока в местную тюрьму. Что произошло дальше, никто не знал, так как контрабандист со страху немедленно перебрался в Германию и сообщаемые им дальнейшие известия были в высшей степени сбивчивы: сначала думали, что Николай взят как дезертир, но потом прошел слух, что в дело вмешались жандармы: это уж пахло политикой.

Что касается самого ареста, то ясно было только одно: контрабандист тут был совершенно ни при чем. Он всячески оправдывался в письме и, выразив свое душевное огорчение по поводу случившегося, просил прислать немедля следуемые ему деньги. Арест, очевидно, произошел благодаря неосторожности самого Николая: просидев целый день где-то на чердаке, он не вытерпел наконец и вышел прогуляться. Это была непростительная, ребяческая оплошность.

— И что за глупость, что за мальчишество, — воскликнул я. — Вылезать на улицу в маленькой деревушке, где всякого нового человека тотчас же заметят. Забавляться в такую минуту! Всякий дурак теперь границу переходит. Так вот же нет, ему нарочно нужно было совать голову в петлю. В тридцать лет, несмысленочек! Ну и поделом, поделом ему… Будет знать теперь, как куражиться!

Меня душило бешенство, и вместе с тем я до крови кусал себе губы, чтобы удержаться от рыданий.

Андрей, точно раздавленный горем, сидел подле стола, перевалившись всем телом на правый локоть, почти лежа на столе. Его долговязая фигура, освещенная тусклым, мерцающим пламенем свечи, казалась точно безжизненной.

Я остановился перед ним.

— Ну так что же теперь делать? — вдруг спросил он меня.

Я только что хотел сам задать ему этот вопрос. Ничего не отвечая, я быстро повернулся от него и снова зашагал взад и вперед по комнате.

«Что же теперь делать? — спрашивал я себя. — Что делать в таком безнадежном положении? Принимая в расчет путешествие Владимира, со времени ареста должно было пройти дней пять. Добраться отсюда до русской границы возьмет еще дня три. А в течение семи дней жандармы сто раз смогут открыть настоящее имя Николая и под сильным конвоем препроводить его в Петербург. Положение безвыходное! Но почем знать? Может быть, они оставили его в Вержболове или где-нибудь по соседству. Он так глупо попался, что, чего доброго, они примут его за невинного подлетка. Но нет, не может быть. До нас дошли слухи, что жандармы поджидали кого-то из-за границы. Положение безнадежное! Но что-нибудь нужно же предпринять».

— Надо послать Рину, — сказал я наконец со вздохом. — Если еще можно сделать что-нибудь, то сделает только она.

— Да, да, пошлемте Рину, — воскликнул Андрей, и луч надежды, казалось, оживил его мертвенно-бледное лицо.

— Да, надо послать Рину, — с жаром подхватил Владимир. — Если еще не все потеряно, она наверное что-нибудь сделает.

Рина была полька, дочь одного из многочисленных мучеников за свободу своей несчастной родины. Детство свое она провела в маленьком пограничном городке, главный и почти единственный промысел которого составляла контрабанда. Отправившись в Петербург учиться, она познакомилась там с идеями социализма, примкнула к революционному движению, которое тогда только что началось, и вскоре заняла специальный пост в организации: она, как тогда выражались, «держала границу», то есть заведовала сообщением между Россией и заграницей, где в то время печаталась почти вся русская революционная литература.

Происхождение ее и та практическая жилка, которой отличаются польские женщины, в соединении с свойственным ей тонким чутьем и ловкостью, делали ее не только в высшей степени подходящей для сношений с контрабандистами, но даже создали ей среди них своего рода популярность. Она говаривала иногда полусерьезно, полушутя, что на границе она может сделать больше самого губернатора; и это была правда, потому что там можно купить все и всех, начиная с солдата пограничной стражи и таможенного чиновника и кончая представителями городской магистратуры и администрации. Нужно только знать, как к ним подступиться.

С концом периода пропаганды и наступлением кровавой эпохи террора Рина перестала принимать участие в движении, не веря в возможность успеха при таких средствах борьбы. Она уехала за границу, училась в Париже, а потом, ввиду расстроенного здоровья, поселилась в Швейцарии.

Я отправился к ней, попросивши своих приятелей подождать моего возвращения.

На мой звонок немедленно вышла служанка, так как день уже наступил, а в Швейцарии народ встает рано.

— Барышня спит, — сказала она.

— Да, я знаю, но дело в том, что приехал ее родственник, которого она рада будет увидеть поскорее, — ответил я по русскому обычаю скрывать от посторонних всякие «конспирации».

Подойдя к двери ее комнаты, я громко постучался.

— Мне необходимо немедленно переговорить с вами, — сказал я по-русски.

— Сейчас, сейчас, — послышался несколько встревоженный голос Рины.

Минут через пять она вышла ко мне, не успевши даже привести в порядок свои прекрасные длинные косы, черные как воронье крыло.

— В чем дело? — спросила она, с беспокойством устремляя на меня свои большие серые глаза.

В двух словах я рассказал ей о том, что случилось.

Несмотря на смуглый цвет ее кожи, видно было, как она побледнела при этой роковой вести. Не произнеся ни слова в ответ, она склонила голову. Вся ее маленькая, почти детская фигурка выражала в эту минуту одну безграничную скорбь.

Я не решался нарушить ее безмолвия и ждал, пока она сама заговорит.

— Если бы мы узнали об этом вовремя, — начала она наконец тихо, точно говоря сама с собой, — все бы еще можно было, пожалуй, уладить, но теперь…

— Кто знает, — возразил я. — Быть может, они еще держат его на границе.

Она с сомнением покачала головой.

— Во всяком случае, — настаивал я, — необходимо попытаться. Я пришел просить вас съездить туда.

Рина продолжала стоять молча и неподвижно, точно не слышала моих слов или они не к ней относились. Она не подняла даже своих длинных ресниц, совершенно закрывавших ее глаза, и взгляд ее был устремлен вниз.

— О, что до меня, — проговорила она наконец вполголоса, — то я, конечно, поеду, но…

Она встряхнулась и стала разбирать вопрос с практической точки зрения. Приходилось согласиться, что с этой стороны дело обстояло очень плохо. Но тем не менее она тоже признала, что попытаться нужно. В пять минут все было улажено.

Несколько часов спустя Рина, снабженная несколькими стами франков, наскоро собранными между товарищами, мчалась уже с курьерским поездом к русской границе, унося с собой все наши надежды.

Как она и предвидела, дело не выгорело. По приезде на границу она принуждена была потерять два дня на розыски контрабандиста, от которого только и можно было получить точные сведения. Тот прятался, оттягивал и в заключение удрал в Америку, забрав с собой деньги, которые мы послали ему на случай каких-либо непредвиденных расходов.

Узнав об этом, Рина сама перебралась через границу, без всякого определенного плана и подвергая себя очень серьезной опасности, лишь бы только не терять ни минуты времени. К несчастью, за несколько дней перед тем Николай был уже увезен из Вержболова. Его узнали и перевезли сначала в губернский город, а потом в Петербург.

Тогда Рина поехала в Петербург, частью ради того, чтобы пытаться предпринять еще что-нибудь для освобождения Николая, но больше — из простого желания посетить этот город и повидаться с старыми друзьями, раз ей пришлось быть так близко от них.

Приехала она туда за несколько дней до 1 Марта и провела три недели в том аде кромешном, какой представлял из себя Петербург после убийства Александра II.

Когда я задумал свои очерки, мне пришло в голову, что небезынтересно было бы присоединить к ним и ее воспоминания об этих днях. Я написал ей об этом, и в результате получился следующий рассказ.


I

По приезде в Петербург, — так начинает Рина свое повествование, — я тотчас принялась за поиски одной своей землячки и старой подруги, Дубровиной. Я знала, что она не принимает активного участия в движении; но у нее было нечто вроде революционного салона, и потому я надеялась получить от нее все нужные мне сведения и разыскать Ольгу[111], жену Николая, которая была тогда в Петербурге. Надеждам моим не суждено было, однако, осуществиться. Дубровина сказала мне, что действительно изредка ее посещают некоторые из террористов, но что об Ольге она решительно ничего не знает.

Оставивши давно уже Петербург, я воображала, что в последнее время жизнь революционеров должна быть ужасна. Дубровина, напротив, уверяла, что хотя действительно после каждого нового покушения становится на некоторое время трудновато, но буря проносится, и все вступает снова в обычную колею. «Теперь, — заключила она, — у нас совершенное затишье».

Вопросом далеко не последней важности являлось для меня также отсутствие паспорта. Но Дубровина утверждала, что это пустяки и что я прекрасно обойдусь без него.

Между тем надо было разыскивать Ольгу — задача не особенно легкая, так как революционеры тщательно скрывают свои адреса. Мне рассказывали, например, что некто Д. был принужден, для того чтобы найти приятеля, жившего так же, как и он сам, в Петербурге, отправиться в Киев исключительно затем, чтобы узнать там его адрес.

Немало мне пришлось пошататься по Петербургу, наведываясь к разным лицам, от которых я предполагала узнать что-нибудь об Ольге. Но все оказывалось напрасно.

Так прошло два дня. Я решительно не знала, что мне делать. Но Дубровина, хорошо знавшая нравы и обычаи радикальского мира, советовала не приходить в отчаяние и положиться на волю божью.

Дело в том, что все новости, даже самые незначительные, распространяются среди революционеров с поразительной быстротой. Поэтому Дубровина была уверена, что весть о моем приезде из Швейцарии немедленно разнесется повсюду и что, услышав об этом, Ольга догадается, от кого я приехала, и сама постарается найти меня.

Так и случилось.

На третий день моего приезда, после обеда, мы весело болтали о чем-то с Дубровиной и одной ее приятельницей, как вдруг дверь отворилась и на пороге показался «Факир» — тот самый, который из любознательности четыре раза чуть не отравился разными ядами, делая над собой опыты, — и таинственно произнес, обращаясь ко мне:

— Мне нужно с вами пройтись. Не доставите ли вы мне удовольствие быть вашим кавалером?

Произнесено это было с такой торжественной миной, что все мы покатились со смеху. Он же, преисполненный самой невозмутимой серьезности, спокойно застегивал свои перчатки. Его высокая, сухощавая фигура торчала прямо, как столб.

Сопровождаемая всеобщим хохотом, я поднялась с места и взяла его под руку, показывая, как я буду изображать из себя светскую даму, идя с ним по улице. Факир даже не улыбнулся. По-прежнему важный, с своей лысой головой, откинутой немного назад, с безбровым лбом бронзового цвета и крайне худощавой физиономией, он напоминал не то рыцаря Печального Образа, не то какого-нибудь индийского идола.

Не было никакой надобности сообщать мне, куда мы идем. Я знала, что Факир приятель Ольги и Николая, который любил его за решительный характер, хотя немало подтрунивал над его пристрастием ко всякого рода конспирациям. Пройдя шагов около двухсот под руку, мы взяли извозчика на Пески. Путь предстоял неблизкий. К тому же лошаденка везла нас кое-как, и мне казалось, что мы никогда не доедем.

— Как это далеко, однако, — обратилась я к своему спутнику.

— Да, — согласился он, — и притом заметьте, что теперь мы двигаемся в направлении, противоположном цели нашей поездки.

Я возмутилась не на шутку против такой траты времени, заявляя, что хочу ехать прямо к Ольге; но мой путеводитель был неумолим.

Приехав на Пески, мы снова прошлись немного пешком, после чего взяли другого извозчика, который повез нас к Технологическому институту.

Едва успели мы сойти, как нашего извозчика взял какой-то офицер, обстоятельство, сильно обеспокоившее моего кавалера. На тротуаре стояло двое детей-нищих, мальчик и девочка, лет восьми. Ребятишки были такие хорошенькие, что я невольно остановилась перед ними.

— Дай копеечку, барыня, — воскликнули дети, протягивая руки.

Я потрепала их по щеке и дала каждому по копейке.

— Ну, к чему вы это делаете, — проговорил Факир встревоженным голосом, когда мы отошли от них. — Разве вы не знаете, кто это? Полиция держит на службе сотни таких оборванцев. Они только притворяются нищими, а в сущности занимаются шпионством.

Я улыбнулась. Возражать ему было бесполезно. Мы продолжали наше путешествие еще с добрый час, так что на улицах стали уже зажигать фонари, когда мы добрались наконец до дома, где меня ждала Ольга.

Вид у бедной женщины был самый ужасный. С трудом я могла узнать ее: так она побледнела, похудела и вообще изменилась. Мне хотелось заговорить с ней о Николае, но мы были не одни. Понемногу комната, где мы сидели, стала наполняться народом. Большинство приходивших были в блузах и неизменных студенческих пледах. Вскоре вошла хозяйка, молодая красивая брюнетка, и, уведя Ольгу в сторону, сообщила ей, что комната нынешний вечер занята для студенческой сходки.

Она приглашала нас оставаться, но нам было не до сходки. Однако я не удержалась, чтобы не выразить своего удивления и в то же время удовольствия, что после целого ряда покушений в Петербурге живется сравнительно так свободно.

— Да, — ответила Ольга. — Народ распустился, и это очень плохо; но ведь вы знаете: гром не грянет — мужик не перекрестится.

Нам предложили сойти вниз, где были свободные комнаты. Там мы и провели остальную часть вечера, толкуя о своих делах. Я рассказала Ольге о своих попытках и приключениях на границе. Она же сообщила мне обо всем, что успела сделать в Петербурге. Сделано было, в сущности, очень немного, и, на мои взгляд, положение было безнадежным. Но Ольга не соглашалась со мной; она все еще продолжала надеяться.


II

На следующий день я в первый раз встретилась у Дубровиной с Гесей Гельфман. Что меня больше всего поразило в ее лице, это выражение безграничного страдания вокруг рта и в глазах. Но, лишь только нас познакомили друг с другом, она с увлечением принялась рассказывать мне о «делах», о направлении разных революционных групп, о «Красном кресте» и пр.

Я много раз видала ее потом, и она произвела на меня впечатление самой искренней, простой и скромной женщины, до глубины души преданной делу, но лишенной всякой инициативы.

Муж ее, Колоткевич, был арестован за несколько дней до моего приезда. Несмотря на угнетавшее ее страшное горе, которое сказывалось против воли в выражении ее лица, глаз, голоса, она все время занималась делами партии, исполняя поручения всякого, кто обращался к ней за чем бы то ни было. Дубровина и все, кто ее знал, говорили, что доброта ее безгранична.

Казалось, у нее не было ни одной минуты, чтобы подумать о себе и своем несчастье.

Я помню, как однажды она передала Дубровиной записку для Скрипачевой, которая вела правильные сношения с жандармом, тайно передававшим письма заключенным в Петропавловской крепости. Какой безграничной скорбью звучал ее голос, несмотря на все ее старания побороть свое волнение, когда она просила Дубровину передать эту записку Колоткевичу, сидевшему также в крепости!

К несчастью, сношения с крепостью прекратились и записка не могла дойти по назначению.

Геся Гельфман часто бывала у Дубровиной, и все в доме до бабушки-старухи любили ее, как родную. Она была чрезвычайно застенчива. Сколько раз ее ни приглашали обедать или хоть что-нибудь перекусить, она всегда отказывалась. Редко когда она соглашалась выпить чашку чаю, хотя, я уверена, не раз она приходила к нам очень голодной, так как, по горло заваленная «делами», она часто не имела времени забежать домой, чтобы поесть.

В моих беспрерывных скитаниях в поисках ночлега мне пришлось перебывать в очень многих домах. Гесю знали всюду, а молодежь отзывалась о ней с большим уважением. Все ее очень любили и встречали всегда с живейшей радостью. Она постоянно была au courant[112] всех новостей в революционном мире, которыми так интересуется общество, особенно молодежь. Ее карманы и большая кожаная сумка, с которой она никогда не расставалась, всегда были наполнены прокламациями Исполнительного комитета, номерами «Народной воли», билетами на балы, концерты, спектакли, лотереи — в пользу ссыльных, заключенных или на издание подпольной литературы. Геся была ходячим адрес-календарем и могла устроить вам свидание с любым из выдающихся террористов.

Она-то сообщила мне однажды от имени Софьи Перовской, которую я знавала несколько лет тому назад, ее желание повидаться со мной. Она думала зайти ко мне сама, но болезнь помешала этому.


III

Перовскую я увидела в первый раз у Оленина, моего старого приятеля, служившего чиновником в одном департаменте. Бледная как полотно, она едва волочила ноги и лишь только вошла в комнату, тотчас же легла на кушетку. Она пришла за месячным сбором, который Оленин делал среди своих товарищей: сумма была очень скромная — всего каких-нибудь сто рублей в месяц. К несчастью, деньги еще не были внесены, так что Оленин ничего не мог дать ей. У меня было в кармане сто рублей, данные мне для передачи одной особе, которая должна была на днях приехать в Петербург. Я предложила их Перовской взаймы на два дня, не сомневаясь, что при таком состоянии здоровья да еще в такую пору — было уже около одиннадцати часов ночи — никто не явится за деньгами без самой крайней нужды.

Но Перовская не приняла моего предложения, говоря, что не уверена в возможности отдать мне деньги в такой короткий срок. Тем временем она рассказала нам, что истратила все до копейки, потому что за ней гнался шпион и ей пришлось несколько раз менять извозчика. Она прибавила, что не вполне уверена, удалось ли ей замести свои следы и что ежеминутно полиция может явиться за ней к Оленину.

Необходимо было выпроводить ее как можно скорее. Мы высыпали все, что у нас было в кошельках, в ее портмоне. Что касается Оленина, то он был старый волк и квартира его была всегда совершенно «чиста», но у меня была в кармане пачка последнего номера «Народной воли». Чтобы не бросать ее в печку, Перовская взяла ее с собою, сказавши, что, если ее арестуют со всем этим, ей от того ни тепло ни холодно.

Она торопливо вышла, но перед уходом сказала, что желала бы иметь со мной свидание, если будет «жива».

Мы назначили место и час; но она не явилась, и я страшно испугалась, потому что мне тотчас пришло в голову, что она арестована. На другой день меня, однако, успокоили: Перовская была «жива», но не могла выходить из дому по причине тяжкой болезни.

Все это происходило за два или три дня до Первого (тринадцатого) марта. Как я узнала впоследствии, накануне нашей встречи у Оленина был арестован Желябов…

Утром Первого марта — это было воскресенье — я отправилась к одной приятельнице в Гатчину, бывшую в то время одним из самых тихих городков богоспасаемой матушки России, — не то что теперь.[113]

Первое известие о петербургских событиях мы получили в понедельник утром от горничной. Около часу дня зашел к нам местный батюшка и сообщил, что он также слыхал кое-что об этом от мужиков, возвращавшихся из Петербурга. Однако никаких официальных подтверждений пока еще не было. Но к вечеру приехала старшая сестра Нади и привезла целую кучу газет.

Нет нужды описывать, что мы тогда перечувствовали. Надя даже слегла.

Затем наступили поистине ужасные дни, дни мучительных сомнений, подозрительности, страха. Казалось, наступило светопреставление. Каждый номер газеты приносил известия о новых открытиях полиции и новых строгостях. Мы узнали о страшном деле на Тележной улице, о самоубийстве неизвестного человека[114]. И аресты каждый день, аресты без конца, то в одиночку, то целыми массами.

Как сунуться в этот ад? Как оставаться в Гатчине в муках неизвестности? В конце концов я не выдержала и отправилась в Петербург. Это было в четверг.

Город, весь в трауре, производил невыразимо тяжелое, гнетущее впечатление. Дома, балконы, окна, фонари на улицах — все было задрапировано черным и белым. Я прямо направилась к Дубровиной.

Вся семья была в сборе, и на всех лицах написан был один панический страх. Дубровина, увидевши меня, вскрикнула от испуга. Вид остальных был не лучше.

— И принесла же вас нелегкая! Чего вам не сиделось в Гатчине? Зачем вы сюда пришли? Разве вы не знаете, что за мной следят? Куда я дену вас теперь?

Все это Дубровина говорила прерывающимся от волнения голосом, бегая из угла в угол по комнате и только изредка останавливаясь передо мной.

«Зачем я не осталась в Гатчине? Зачем явилась сюда? Вот поди ж ты!» — думала я про себя.

Через несколько дней моя приятельница подобрела, и в течение следующих трех недель я не раз по-прежнему ночевала в ее доме. Но в этот день она была безжалостна. Гнев ее против меня был в самом разгаре, когда вдруг в комнату вошла какая-то незнакомая дама, очень прилично одетая, и заявила, что желает сказать г-же Дубровиной несколько слов наедине.

Во мгновенье ока в комнате воцарилась мертвая тишина. Мы с испугом переглянулись. Семья была уже в тревоге, так как младшая сестра Дубровиной ушла из дому с утра и до сих пор не возвращалась. Никто не знал, где она, и первой нашей мыслью было, что с ней приключилось что-нибудь недоброе.

Вскоре, однако, Дубровина вернулась и, отведя меня в сторону, сказала, что дама эта пришла ко мне от Софьи Перовской.

Я чуть не подпрыгнула от радости. Соня была «жива» и, очевидно, собиралась ехать за границу. Мне и в голову не приходило, что я могу быть нужна ей для чего-нибудь другого, так как переправа через границу составляла мою давнишнюю и единственную специальность.

С такими розовыми мыслями вошла я в комнату, где меня ожидала Перовская. Она встала мне навстречу. Я начала с того, как я рада, что она наконец решилась ехать за границу.

Она вытаращила на меня глаза, точно я сказала величайшую нелепость.

Поняв свою ошибку, я начала просить, умолять ее оставить Петербург, где ее так сильно искали. Я не подозревала даже в то время о том, какую роль она играла в деле Первого марта, но ее участие в московском покушении было уже рассказано Гольденбергом[115], как о том печатали все газеты, и этого, по-моему, было за глаза довольно, чтобы оставить Петербург в такое время.

Но на все мои доводы и просьбы она отвечала категорическим отказом.

— Нельзя оставить город в такую важную минуту. Теперь здесь столько работы; нужно видеть такое множество народу.

Она была в большом энтузиазме от грозной победы партии, верила в будущее и видела все в розовом свете.

Чтобы положить конец моим просьбам, она объявила, зачем позвала меня.

Ей хотелось узнать что-нибудь о процессе цареубийц. Дело шло о том, чтобы сходить к одной высокопоставленной особе, «генералу», человеку, служившему в высшей полиции, который, без сомнения, мог дать нам сведения о процессе, хотя следствие по нем велось в величайшей тайне. Этот человек не состоял в правильных сношениях с революционерами. Но случайно я была с ним знакома несколько лет тому назад. Вот почему Перовская подумала обо мне. Вопрос касался ее очень близко. Человек, которого она любила, находился в числе обвиняемых. Хотя страшно скомпрометированный, он случайно не принимал прямого участия в деле Первого марта. И она надеялась.

Я сказала ей, что пойду охотно не только к своему «генералу», но, если она находит это нужным, даже к своему «жандарму», с которым несколько лет тому назад я вела сношения по переписке с заключенными. Но на последнее Перовская не согласилась, говоря, что мой жандарм прервал всякие сношения с революционерами и, наверное, выдаст меня полиции или же, если побоится моих разоблачений, выпустит за мною следить целую свору шпионов. Во всяком случае, ничего не скажет, да, может быть, и сам ничего не знает. С «генералом» же, напротив, бояться было нечего, потому что лично он был не способен на подлость и в глубине души сочувствовал, до известной степени, революционерам. Было решено, что завтра в десять часов я пойду к генералу. Перовская хотела иметь ответ как можно скорее. Но, несмотря на все старания, никак не могла назначить свидание раньше шести часов вечера. Когда же я выразила свое удивление, она рассказала мне распределение своего времени: оказалось, что на завтра у нее семь свидании и все в противоположных концах города.

По окончании наших переговоров Перовская позвала молодого человека, члена семейства, где было наше свидание, и послала его в адресный стол взять адрес моего генерала. Девушка, приятельница хозяйки, была послана Перовскою искать мне ночлег, так как я сказала ей, что у меня его нет.

Мы опять остались одни, и я снова принялась упрашивать ее уехать за границу. Предлагала ей, если она находит невозможным оставить Россию надолго, уехать в какой-нибудь из маленьких пограничных городков, где мы можем прожить с ней две-три недели. Она ничего не хотела слышать и смеялась над моей трусостью, но добродушно. Затем она переменила разговор. Она сказала мне, кто был молодой человек, убитый взрывом бомбы[116], брошенной к ногам царя. Сказала также, что застрелившийся на Тележной улице был Николай Саблин, которого я когда-то знавала. Мороз пробежал у меня по коже при этом известии.

Когда вернулась барышня, посланная искать мне ночлег, мы расстались. Перовская спросила, не нужно ли мне денег, чтобы одеться приличней, прежде чем идти к генералу.

На этот раз денег у нее были полные карманы, но я сказала ей, что мне ничего не нужно, потому что со мной было довольно приличное платье.

На другой день я отправилась к генералу, который принял меня гораздо лучше, чем я ожидала, и сообщил самые точные и подробные сведения о деле. Но как они были печальны! Участь Желябова, как и всех прочих подсудимых, была бесповоротно решена. Процесс должен был совершаться только pro forma, для публики.

С такими-то сведениями пришла я к шести часам на свидание. Перовская явилась только в девять. Я вздохнула свободно, завидевши ее в дверях. Лица у нас обеих были нельзя сказать чтобы особенно хорошие: у меня от мучения, причиненного мне ее поздним приходом, у нее, как она говорила, от большой усталости, а быть может, и от чего-нибудь другого. Нам принесли самовар и оставили одних. Без всяких предисловий я передала ей, что знала. Я не видела ее лица, потому что смотрела в землю. Когда я подняла глаза, то увидела, что она дрожит всем телом. Потом она схватила меня за руки, стала нагибаться ниже и ниже и упала ничком, уткнувшись лицом в мои колени. Так оставалась она несколько минут. Она не плакала, а вся дрожала. Потом она поднялась и села, стараясь оправиться, но снова судорожным движением схватила меня за руки и стала сжимать их до боли…

Помню, что я предложила съездить в Одессу, чтобы вызвать кого-нибудь из родных Желябова для свидания. Но она отвечала, что не знает их точного адреса и к тому же слишком поздно, чтобы поспеть к процессу. Генерал удивлялся, зачем Желябов объявил себя организатором покушения. Когда я передала это Перовской, она отвечала мне следующими точными словами:

— Иначе нельзя было. Процесс против одного Рысакова вышел бы слишком бледным.

Генерал сообщил мне многие подробности относительно гордого и благородного поведения Желябова.

Когда я рассказывала это Перовской, то заметила, что глаза ее загорелись и краска вернулась на ее щеки. Очевидно, это доставляло ей большое удовольствие. Генерал сказал мне также, что все обвиняемые знают об ожидающей их участи и выслушали известие о близкой смерти с поразительным спокойствием и хладнокровием.

Услыхав это, она вздохнула; она мучилась ужасно; ей хотелось плакать, но она сдерживалась. Однако была минута, когда глаза ее подернулись слезой.

В эти дни по городу ходили уже упорные слухи, что Рысаков выдает. Но генерал отрицал это, не знаю почему. Помню, что я обратила ее внимание на это противоречие, чтобы вывести заключение, что, быть может, генерал и сам не знает всего. Мне попросту хотелось успокоить ее так или иначе, но она отвечала мне:

— Нет, я уверена, что все это так, потому что и тут он, должно быть, прав. Я знаю Рысакова и убеждена, что он ничего не скажет. Михайлов тоже.

И она рассказала мне, кто был этот Михайлов, сколько других Михайловых среди террористов, и поручила мне передать одному из моих друзей[117] то, что один из них показал про него[118].

Мы оставались вдвоем почти до полуночи. Она хотела уйти раньше, но была так утомлена, что едва держалась на ногах. На этот раз она говорила мало, кратко и отрывисто.

Перовская обещала прийти завтра в тот же дом между двумя и тремя часами; я пришла в половине третьего. Она была, но ушла, не дождавшись меня, потому что ей было очень некогда. Так мы больше и не увидались.

Два дня спустя она была арестована.


IV

Потянулись печальные дни. Мое неопределенное положение — не то «легальной», не то «нелегальной» — было для меня источником множества неприятностей. Будучи посторонним движению человеком, я не хотела брать подложного паспорта; не имея же документов, принуждена была постоянно искать убежища и ночлега, что было очень трудно. Я не могла пользоваться квартирами террористов, тем более что в это ужасное время они сами крайне нуждались в них. Приходилось самой заботиться о себе. Но куда обращаться? Личные мои друзья, которые только и могли что-нибудь для меня сделать, были все, подобно Дубровиной, «на подозрении», и заходить к ним можно было только изредка.

Волей-неволей пришлось прибегнуть, так сказать, к общественной благотворительности и скитаться по чужим. Но зато это дало мне возможность присмотреться к промежуточным, более или менее нейтральным слоям общества, представители которых или вовсе не принимают участия в политике и думают только о собственной шкуре, либо, как значительная доля студенчества, сочувствуют революции вообще, не примкнув еще ни к какой организации. Об этих двух категориях я только и могу говорить, потому что только с ними я и путалась.

Что касается первых — шкуролюбцев, — то об них говорить, собственно, нечего, да, признаться, и неохота. Это в высшей степени неблагодарная тема. Вообще я заметила следующее: в России человек трусит тем больше, чем меньше у него к тому оснований[119].

Приведу только один факт.

Случайно я узнала, что одна из моих старинных приятельниц, Эмилия, с которой мы когда-то жили душа в душу, как родные сестры, приехала в Петербург. Я решила повидаться с нею. Так как она только что прибыла, то адрес ее не мог еще попасть в адресный стол, и мне пришлось обратиться за помощью в этом деле к профессору Бойко, также земляку и другу нашего дома. Полдня провела я в поисках, находясь все время в каком-то почти лихорадочном возбуждении. Бойко советовал мне не идти, говоря, что Эмилия, наверное, слыхала, что я бежала за границу, и потому мой визит может, чего доброго, испугать ее. Но я до такой степени была уверена в своей подруге, что не обратила никакого внимания на его слова.

Лишь только добыт был адрес, мы с Бойко поехали к Эмилии.

— Дома ли? — с волнением спрашиваю я у швейцара.

— Дома.

Едва переводя дух, я взбежала вверх по лестнице, далеко оставив за собою моего степенного спутника.

Было воскресенье. Прислуга, по всей вероятности, была отпущена гулять, и потому Эмилия сама отворила нам.

Последовавшая затем сцена превосходит всякое описание.

Увидевши меня, Эмилия вдруг задрожала всем телом. Я бросилась вперед, протягивая к ней руки, но она неожиданно попятилась назад, и только после нескольких тщетных попыток удалось мне обнять ее ускользавшую, как тень, фигуру и покрыть поцелуями это бледное от страха лицо.

Когда мы наконец вошли в гостиную, глазам моим представилось следующее: муж и брат Эмилии — оба тоже друзья моего детства — сидели за раскрытым карточным столом.

При нашем появлении ни тот, ни другой не двинулся с места, ни тот, ни другой не обратился ко мне с словом приветствия; оба точно окаменели.

Некоторое время тянулось чрезвычайно напряженное, гнетущее молчание.

— Не могут оторваться от игры! — сказала я наконец, чтобы только вывести Эмилию из неловкого положения.

Она попробовала улыбнуться, но улыбка эта вышла похожей скорей на гримасу. Я начала рассказывать о себе; сказала, что не принимала никакого участия в движении последних лет, что я человек почти легальный, что, не случись 1 Марта, я бы даже попыталась выхлопотать себе паспорт; словом, что они не подвергались ни малейшему риску, принимая меня у себя, а в противном случае я сама не пошла бы к ним.

Эмилия знала прекрасно, что я не способна обманывать, и потому я надеялась, что слова мои успокоят ее. Но где там! Они были гласом вопиющего в пустыне, так как мои приятели находились под влиянием того безотчетного, панического страха, над которым люди не властны и который не поддается никаким убеждениям.

Эмилия, по-прежнему бледная как полотно, могла только пробормотать, что она страшно перепугалась, увидевши меня в такое время.

Наконец поднялись с своих мест и мужчины и поздоровались со мной. Охвативший их вначале столбняк, казалось, стал проходить понемногу.

Просидели мы там очень недолго. Провожая нас в переднюю, Эмилия, точно в оправдание, беспрестанно повторяла: «Я так испугалась, так испугалась». Это были чуть ли не единственные слова, которые я от нее услышала. Лишь только мы очутились на улице, Бойко начал подтрунивать надо мной.

— Ну что, ведь говорил вам, что нечего было идти? А вы все свое: скорей да скорей! — и он насмешливо передразнивал мой голос.

Я ответила, признаюсь не без смущения, что все это пустяки, что я все же довольна, что видела Эмилию, тогда как на душе у меня, как говорится, кошки скребли.

Между тем предо мной возникал в высшей степени важный вопрос о ночлеге. Было уже поздно, а потому найти что-нибудь подходящее представлялось делом далеко не легким.

Обыкновенно, едва продравши глаза, я уже начинала думать о том, где бы мне переночевать, и затем целый день проводила в поисках. Но в этот раз, ввиду предстоявшего свидания с Эмилией, я об этом позабыла.

— Придется провести ночь на улице, — сказала я.

Бойко не хотел этого допустить и стал придумывать, куда бы отвести меня на нынешнюю ночь. Но сколько он ни ломал головы — ничего не мог придумать.

Будучи, что до политики, чистым, как младенец от купели, он и знакомства водил с людьми столь же невинными и потому чрезвычайно трусливыми. Никто из них не пустил бы меня на порог.

— Ну, так вот что, — сказал он наконец. — Идемте ко мне.

Я знала его с детства и любила, как брата. Но не скажу, чтоб мне особенно улыбалась перспектива провести ночь в его квартире, тем более что она состояла всего из одной комнаты. Я заговорила о неудобствах его предложения — о дворнике, хозяйке, служанке.

— О, это ничего, — возразил Бойко. — Хозяйка и знать ничего не будет до завтрашнего утра, служанка тоже. Это — пустяки.

— Как пустяки! Дворник — пустяки? Впустить-то он нас впустит, но сейчас же пойдет за полицией.

— Ну вот еще! — воскликнул Бойко. — С какой стати дворнику идти за полицией? Он только подумает, что я подцепил себе…

— Молчите, молчите! — сказала я со смехом. — Ничего подобного дворник не подумает.

— Ну, тем лучше. Значит, идем.

«Как мне, в самом деле, быть?» — думала я про себя. Оставаться всю ночь на улице было не только неприятно, но даже крайне опасно. Приходилось согласиться на предложение моего спутника.

Мимо дворника мы действительно прошли совершенно благополучно. Он не только не остановил нас, но даже снял перед нами шапку. Хозяйка с служанкой уже спали, и мы вошли незамеченными. Я вздохнула свободнее, но все-таки не могла успокоиться.

— Ну, так что ж, что мы прошли благополучно, — сказала я, — это ничего не значит; дворник, наверное, пошел за полицией.

Бойко твердил свое и, чтобы развеселить меня, рассказал, как несколько времени тому назад, работая иногда до поздней ночи с каким-то из своих коллег, он несколько раз оставлял его ночевать у себя. Все шло хорошо, но вот в один прекрасный день главный дворник пристал к нему с замечанием, что он скрывает у себя беспаспортных.

— Да, — сказал ему Бойко, — и даже не одного, а целую кучу, и буду тебе очень благодарен, если ты их выведешь из моей квартиры.

Дворник вытаращил глаза, ничего не понимая. Тогда Бойко показал ему в углу целую кучу тараканов:

— Вот они, бродяги-беспаспортные. Смотри, сколько их. А приятель-то мой — таракан оседлый и с паспортом.

Дворник расхохотался и больше уж не лез.

Мы охотно бы проболтали всю ночь, но нужно было гасить свечу, так как окно выходило во двор и свет мог навести дворника на мысль, что тут происходит нечто подозрительное.

Бойко уступил мне свою постель; сам же растянулся на полу, скинув только сюртук. Я улеглась совсем одетая, не снимая даже воротничка и рукавчиков, а так как подушка сильно отдавала табаком, то я с головой укуталась в свой черный платок.

«Если жандармы явятся ночью, — думала я себе, — недолго им придется меня ждать».

К счастью, никто не явился, и все обошлось как нельзя более благополучно.


V

Теперь скажу несколько слов о другом слое русского общества, с которым во время моих скитаний по ночлегам мне приходилось много сталкиваться, — о молодежи, о студенчестве.

Если бы мне не пришлось видеть этого собственными глазами, я с трудом поверила бы, что в одном и том же городе и, можно сказать, бок о бок могут существовать такие разительные контрасты, как между студенчеством и только что описанными мирными российскими обывателями.

Вот пример гражданского мужества, о котором долго говорил весь Петербург.

Одному из студентов Медицинской академии, «князьку», принадлежавшему к числу щедринских «напомаженных душ», пришло в голову устроить подписку для возложения венка на гроб Александра II. Предложение было выслушано среди гробового молчания. По окончании речи князек положил в шляпу пятирублевую бумажку и начал обходить студентов. Никто, однако, не дал ему ни копейки.

— Но, господа, что же теперь будет? — воскликнул переконфуженный князек.

— Лекция профессора Мержеевского, — раздался насмешливый голос из толпы.

Но князек все не унимался и продолжал обходить студентов, приставая ко всем и каждому. Наконец ему удалось найти одного, который положил еще два рубля в его шляпу. По окончании лекции Мержеевского князек принялся опять за свое, но не получил больше ни гроша.

— Но, господа, — в отчаянье воскликнул он, — что же теперь будет?

— Лекция такого-то (не помню, кто был назван), — опять раздалось из толпы.

Прошла и следующая лекция. Тут уж князек решил припереть студентов к стенке и, бросивши деньги на стол, воскликнул:

— Что же мне делать с этими деньгами?

— Отдать на заключенных, — ответил ему кто-то, и это предложение было встречено всеобщим одобрением.

Князек со своим приятелем выбежали из аудитории. Тогда поднялся один из студентов, взял лежавшие на столе деньги для передачи кому следует. Тут же студенты собрали для заключенных еще пятьдесят рублей.

Происходило это всего лишь через несколько дней после 1 Марта, когда почти все население столицы было объято паникой.

Нужно было жить в то время в России, чтобы понять, сколько мужества требовалось для того, чтобы поступить, как поступили студенты Медицинской академии. И факт этот не единственный в своем роде.

Что поражает в жизни всего русского студенчества вообще, это полнейшее пренебрежение к вопросам личным, карьерным и даже ко всем тем удовольствиям, которые, по общепринятому мнению, «украшают зарю жизни». Можно подумать, что для них нет других интересов, кроме интеллектуальных.

Безграничная, всеобщая симпатия к революции — это нечто почти неотделимое от самого понятия о русских студентах.

Они готовы отдавать последнюю копейку на «Народную волю» или «Красный крест», то есть в пользу заключенных и ссыльных.

Студентами держатся все «благотворительные» концерты и балы, устраиваемые, чтобы собрать несколько лишних десятков рублей на революцию. Многие буквально голодают и холодают, лишь бы внести и свою лепту на «дело». Я знала целые «коммуны», по месяцам жившие на хлебе и воде, чтобы все сбережения отдавать на революцию. Можно сказать, что революция является для студенчества главным и всепоглощающим интересом. Во время больших арестов, судов, казней бросаются занятия, экзамены — все. Молодые люди сходятся маленькими кучками в комнатке у кого-нибудь из товарищей и там за самоваром толкуют о злобе дня, делясь друг с другом взглядами, чувствами негодования, ужаса или восторга и укрепляя таким образом свой революционный пыл и отзывчивость. И нужно видеть их лица в эти минуты: такие они серьезные, вдумчивые.

На всякую новость из революционного мира студенчество накидывается с жадностью. Быстрота, с которой каждая мелочь подобного рода распространяется по городу, просто невероятна. Даже телеграф не в состоянии конкурировать с изумительным проворством студенческих ног.

Кого-нибудь арестовали — назавтра эта печальная весть успела уже облететь весь Петербург. Кто-нибудь приехал; кто-нибудь оговаривает или, напротив, обнаруживает на допросах стойкость и мужество — все это немедленно становится известным повсюду.

Студенты всегда готовы оказать всевозможные услуги революционерам, совершенно не думая об опасности, которой подвергают самих себя. И с каким жаром, с каким восторгом берутся они за это!

Но довольно о молодежи вообще: это предмет, далеко превосходящий мои силы.

Возвращаюсь к моим скитаниям.

После того как Дубровина и прочие друзья не могли больше укрывать меня, все почти ночлеги я получала на студенческих квартирах. Но тут я не могу умолчать об одной вещи.

Обыкновенно, лишь только я приходила к людям, выразившим желание дать мне ночлег, я неизменно начинала одну и ту же старую песню, что я с конспирациями ничего общего не имею, что я даже не «нелегальная», а попросту беспаспортная. Никто не тянул меня за язык, никто не расспрашивал, кто я и откуда, — это было бы противно ненарушимым правилам революционного гостеприимства. Но мне не хотелось рядиться в чужие перья и выдавать себя за то, чем я не была. Кроме того, сознаюсь, что у меня была тайная надежда, что мне удастся таким образом успокоить своих хозяев на мой счет и обеспечить себе еще одно приглашение.

Но, к удивлению, моя хитрая дипломатия приводила совсем не к тем результатам, каких я ожидала. При всей своей близорукости я не могла не заметить на лицах слушателей выражения некоторого разочарования, как будто говорившего: только-то и всего?

И никто не приглашал меня вторично. Вначале это сильно огорчало меня, но потом стало забавлять, и я помирилась со своей участью — целые дни проводить в поисках ночлега. Вообще я заметила, что чем опаснее революционер, чем упорнее преследует его полиция, тем радушнее встречается он всюду, тем охотнее дают ему убежище и делают все для него. Оно и понятно. Во-первых, человек, принадлежащий к организации, всегда может рассказать что-нибудь интересное; кроме того, укрывательство такого человека именно вследствие риска есть некоторым образом «служение делу»; наконец, это, как хотите, своего рода честь.

Один студент, принадлежавший к богатой купеческой семье, сказал мне как-то:

— Знаете, у нас есть кресла и диван, на которых сидели Желябов и Перовская. Мы ни за что не расстанемся с этими вещами, — прибавил он, — это ведь теперь все историческое.


VI

Но пора оставить эту мирную область и вернуться снова в жгучую атмосферу революции.

Помню, это было во вторник. Ровно в четыре часа, несмотря на проливной дождь, я пошла на станцию встречать Варю, которая должна была приехать специально для свидания с Татьяной Лебедевой.

Спросят, быть может, зачем же мне было идти на вокзал в такую погоду, раз человек вовсе не ко мне приехал?

Дело в том, что первое затруднение, с которым сталкивается всякий революционер, приезжая в Петербург, это вопрос — куда идти? кто из товарищей жив, кто схвачен? куда можно направить свои стопы без риска попасть в засаду? Поэтому-то всякому приятно, чтобы кто-нибудь встретил его на вокзале.

Я хотела сделать Варе это удовольствие. К сожалению, она не приехала. На этот случай у нас было условлено, что я сама увижусь с Таней. Ей нужно было передать предназначенные для нее двести рублей, которые хранились у Дубровиной. Я пошла туда и, получив деньги, отправилась в назначенное для свидания место в надежде, что с такой суммой Таня сможет уехать в провинцию или даже за границу.

Не успела я войти в комнату, как Таня и Слободина, у которой происходило наше свидание, вскрикнули в один голос:

— А где же Варя?

Известие, что она не приехала, сильно обеспокоило Таню. Она даже побледнела и несколько минут не могла вымолвить ни слова.

Не теряя времени, я тотчас передала ей двести рублей. Но она заявила, что нужно еще восемьдесят; в противном случае о поездке нечего и думать, так как эти двести рублей имели совсем другое назначение.

В этот день был арестован на улице Михайло[120] по дороге на какое-то свидание.

Потом я узнала, что деньги эти предполагалось отправить матери Михаилы, жившей на Кавказе, чтобы дать ей возможность приехать в Петербург.

Я сказала, что дело уладить нетрудно. У Дубровиной всегда хранились какие-нибудь маленькие суммы на революцию, и я обещала похлопотать.

— Да, сделайте одолжение, — согласилась Таня. — Впрочем, — сказала она, подумавши, — пусть лучше пойдет Слободина. Мне нужно кое-что сообщить вам. А пока скажите, уверены ли вы, что вас не проследили?

И обе приятельницы стали расспрашивать меня, не заметила ли я чего-нибудь подозрительного на улице, при входе в квартиру или на лестнице. Я ответила, что не видела ничего; но прибавила, что по близорукости могла и не заметить.

— Держу пари, что были шпионы, а вы ничего не заметили, — воскликнула Таня с живостью и затем рассказала следующее:

— Только что я вышла сегодня из дому, как за мной, откуда ни возьмись, шпион. Я взяла первого попавшегося навстречу лихача. Шпион принужден был довольствоваться простым «ванькой» и на время потерял меня из виду. Но на углу Бассейной нас задержала конка, что дало ему возможность снова нагнать меня. Когда мой лихач наконец двинулся дальше, шпион дал свисток, и к нему на дрожки вскочил другой субъект. Я велела извозчику ехать на Лиговку, потом на Пески, потом в Коломну к Архангелу Михаилу, словом, почти целый час я кружила по городу. Удостоверившись, что шпионы окончательно потеряли меня, я остановила извозчика около одной табачной лавки и зашла разменять деньги. Когда я вышла, на улице никого не было, кроме моего извозчика. Тогда я рассчиталась с ним и пришла домой пешком. Но я все-таки не уверена, что за мной не проследили.

Потом она сообщила все, что знала об аресте Михаилы. Они жили вместе, и потому она сама удивлялась, что и ее не арестовали.

Выслушавши ее рассказ и зная хорошо ее прошлое, я уговаривала ее убедительнейшим образом немедленно уезжать из Петербурга.

С минуту она колебалась.

— Нет, невозможно, — проговорила она задумчиво, как бы разговаривая сама с собой. — Мне надо очистить квартиру.

— Но отчего бы вам этого мне не поручить? Я бы могла это сделать за вас.

Таня молча покачала головою. Тогда я заметила ей, что если она не полагается на мою скромность, то это совершенно напрасно; что я ничего не буду читать, даже смотреть не стану на какие бы то ни было бумаги, письма и т. под. Мы сильно заспорили, чуть не поссорились. Признаться, я сильно боялась идти к террористам в их ужасные берлоги; но еще больше боялась пустить туда Таню, которой, в случае ареста, угрожала петля. Это-то и придавало мне храбрости, и я снова и снова повторяла свои настояния.

— Ну, так пойдем вместе, — сказала я наконец. — Вдвоем мы быстро очистим комнату, и затем вы можете сегодня же уехать из Петербурга.

— Нет, это невозможно, тем более что я должна ночевать дома.

При этих словах волосы у меня стали дыбом. Я умоляла ее образумиться. Для меня было несомненно, что ее арестуют, и я думала даже, что с отчаяния она умышленно идет на гибель.

Была минута, когда мне показалось, что она начинает сдаваться. Она задумалась, и это возбудило надежду во мне. Я стала приставать снова.

— Нет, невозможно, — решила она наконец. — Если я не буду ночевать дома, то дворник, который каждое утро в семь часов приносит воду, найдя квартиру пустою, сейчас пойдет в полицию. На всех станциях понаставят шпионов, и меня схватят наверняка. А уехать сегодня ночью мне нельзя: нужно повидать своих. Будь что будет, а я должна ночевать дома.

Отчаянию моему не было границ. Я предложила ей пойти туда и переночевать вместо нее.

— Когда придет дворник, — сказала я, — я отопру ему, скажу, что я сиделка и что хозяйка лежит больная. Не пойдет же он в спальню удостоверяться, правда ли это.

Но Таня, не знаю почему, отказалась и от такого плана. Однако она согласилась принять мою помощь в очистке квартиры на следующий день. Мы подробно условились, и свидание было назначено в десять часов на Могилевской.

Таня решила ехать в Москву, и так как предупредить об этом своих было нельзя, то ей приходилось остановиться в гостинице. Для этого ей нужен был чемодан, кулек с едою, белье и проч., чтобы не возбудить подозрения в прислуге.

Я должна была закупить все нужное и доставить на квартиру Слободиной. Таня упрашивала меня тратить как можно меньше, отказываясь даже от новых перчаток и шляпки, хотя старая была порядочно поношена.

— Черная траурная вуаль скроет это, — сказала она.

Когда все было улажено, возник вопрос о том, как ей теперь выбраться из дому. Таня была того мнения, что нам лучше всего выйти на улицу вместе, так как шпионы высматривают одну даму и, увидавши двух, могут, пожалуй, сбиться.

Мы вышли вдвоем. Едва мы успели сделать несколько шагов, как к нам подъехал извозчик и начал настойчиво предлагать свои услуги.

— Это шпион, — прошептала Таня, — я его знаю; увидите, как трудно нам будет отделаться от него. — Действительно, в продолжение минут десяти он не отставал от нас.

Пройдя несколько кварталов, мы нашли наконец на одном из перекрестков дрожки, на которых дремал извозчик. Таня взяла его и уехала.

Когда мы расстались, было уже не рано, и я поспешила к месту своего ночлега, так как приходить туда слишком поздно не дозволялось. Я тоже взяла извозчика и прямо поехала к назначенному дому, который должна была узнать по данным мне раньше приметам. У ворот, понятно, заседал дворник. Но ни спрашивать о чем бы то ни было, ни присматриваться к номеру не позволялось. Таково было правило. Я решительным шагом вошла, хотя благодаря близорукости далеко не была уверена, что попала как следует. Поднявшись на второй этаж, я очутилась перед тремя запертыми дверьми. В темноте я почти ничего не различала и с бьющимся от волнения сердцем позвонила наугад. Можете себе вообразить мою радость, когда на мой вопрос, теперь неизбежный, здесь ли живет такой-то, из глубины квартиры раздался удивительно симпатичный женский голос: «Да, да, здесь, пожалуйте».

На следующее утро в назначенный час я отправилась на свидание. Еще не дойдя до условленного пункта, я увидела Таню с корзиной, полной зелени, в руках и в черном платочке, какие носят обыкновенно хозяйки, отправляясь на рынок.

Мы пошли к ней. Но не доходя до дому, она дала мне ключ от квартиры и отправила меня вперед одну, чтобы дворник не видел нас входящими вместе.

Квартира Тани состояла всего из двух комнат с кухней. Меня поразил удивительный порядок. Кухонька, маленькая гостиная, где стоял письменный столик, — все было так мило и уютно. Настоящее гнездышко счастливой парочки.

Вскоре после меня пришла и Таня, нагруженная провизией для обеда, и зажгла огонь. Вся эта церемония проделывалась исключительно для дворника. Затем мы упаковали вещи в дорогу. Таня увозила с собой только то, что не было на виду, чтобы не возбудить подозрения у дворника, в случае если бы тот вошел в квартиру во время ее отсутствия при помощи двойного ключа, который всегда у них имеется.

Прежде чем мне уйти, Таня выглянула в окно посмотреть, что делают дворники. Те рубили дрова. Таня научила меня, как пройти через двор незаметно для дворников: нужно было улучить минуту, когда они понесут дрова кому-нибудь из верхних жильцов.

Я так и сделала и вышла от нее незамеченной, с порядочным узлом в руках. На улице я взяла извозчика и поехала к Слободиной. Там мы уложили вещи в чемодан, и я повезла их на вокзал.

Нужно было взять билет, сдать багаж и вообще сделать все, чтобы Тане пришлось показываться на станции по возможности меньше. Предполагалось, что она приедет туда минут за пять до отхода поезда и прямо пройдет в вагон. На беду, поезд был переполнен пассажирами. Не оставалось ни одного свободного места, так что стали прицеплять еще один вагон. Мы прождали на платформе пять лишних минут, показавшихся нам целой вечностью. Наконец вагон прицепили. Таня заняла место, и вскоре купе было битком набито народом. Но публика все была малоинтересная. Таня пожалела, что не захватила с собой какой-нибудь книги. Я передала ей бывшую у меня в кармане газету, прибавив, что на первой большой станции она может купить себе какую-нибудь книжку; потом указала ей на пакет с апельсинами, которые я нарочно положила ей в корзинку, потому что она их очень любила, и посоветовала ей на ухо не курить в дороге.

Она улыбнулась, поблагодарила за апельсины, а насчет курения сказала, что не обещает.

Выходя из вагона уже перед третьим звонком, я с платформы начала молоть, сама не знаю почему, всякий вздор:

— Кланяйтесь дяденьке! Поцелуйте детей! — и тому подобное.

Поезд тронулся, и вздох облегчения вырвался из моей груди. Таня уехала. Однако в Москве она пробыла недолго. Я читала одно из писем, написанных ею оттуда. Она писала, что в Москве ей нечего делать, что ей скучно и что она хочет вернуться в Петербург.

Действительно, она вскоре вернулась, но меня уже там не было. По приглашению одного приятеля, у которого было имение на Волге, я отправилась туда погостить. Едва ли нужно объяснять, как я была рада этой поездке.

Месяца через четыре после 1 Марта, когда все немного поуспокоилось, мне удалось через мужа одной своей подруги получить настоящий паспорт, чем и заканчивается моя «нелегальная» одиссея.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ