Подсолнух — страница 2 из 7

— Что, табачку, черт ма? — с ухмылкой спросил Донька.

Отец нахмурился, один за другим вывернул карманы защитной солдатской стёганки. Подставив ладонь, он вытряхнул из карманов остатки махорки, табачную пыль. Водя пальцем по ладони, стал отбрасывать хлебные крошки, комочки ваты и нашёл семечко подсолнуха. Семечко было не очень крупное, серое, с белым ободком.

— Глядите, — подмигивая, сказал Донька. — у Отца-то, видать, зубы крепкие, ежели он подсолнухи грызет.

Отец снял шапку, осторожно, точно лаская, положил в неё малое семечко.

— Я их сроду не грыз, — сказал он глухо, — они тут не растут. Это стёганка покойного сына. Первый раз я её надел.

Донька смущённо потупился.

— Курить так курить, — проговорил Бадма.

Разделив поровну махорку, табачную пыль, все, что нашлось в карманах, закурили.

Лёжа на животе, Донька стал рассеянно жевать сухую травинку.

— Не знаю, чего вы прикипели к этой степи, — сказал он, — по-моему, тут самое гиблое место. Овцы и те с ног валятся. И земля тут неспособная. Окромя солонцов да полыни, что на ней есть? Вот на донском займище — земля!

Серые глаза Отца сузились, косматые брови сошлись у переносицы. Он молча отвернулся, долго думал о чем-то.

Бадма мечтательно смотрел вдаль, туда, где облачные овечьи отары, очищая небо, сбивались над серо-лиловой линией земли.

— Погоди, парень, — промолвил Бадма, — пригреет солнце, придёт хонин-сара, Месяц Овцы. Степь тогда уберётся цветами, как невеста. Овца даст молоко, много молока, сердце будет радоваться…

Отец не слушал подпасков. Пальцы его тяжёлой руки ощупывали висевший на поясе нож. Вынув нож, старик вытер его о штанину и стал копать влажную землю. Нож он погружал все глубже, подсекал и отбрасывал корни ковыля и полыни, а землю рыхлил, расширяя перекопанный круг. Увидев рядом сухой овечий помёт, перетёр его с землёй, разровнял лунку.

— Чего это он? — удивлённо спросил Донька.

Бадма пожал плечами:

— Не знаю, спрашивай у него.

Отец не промолвил ни слова. Вынул из шапки семечко подсолнуха, подержал его во рту. Потом подошёл к перекопанной лунке, ткнул в середину заскорузлым пальцем, вытолкнул семечко из рта на ладонь, опустил его в ямку и засыпал перетёртой пушистой землёй:

— Нехай растёт…

Сидя у погасшего костра, Бадма с печальным сожалением следил за Отцом. Он хотел сразу сказать, что подсолнух не вырастет на солонцах, что это все зря, но сдержался и только спросил, качнув головой:

— Думаешь, будет расти?

— Думаю, будет, — ответил Отец.

— Разве, может, степь стала другой?

— Степь осталась такой, как была.

Бадма поднялся, подошёл к тёмной лунке, взглянул на неё, положил руку на плечо Отца.

— Ты видел пахоть за крайним зимовником? — растягивая слова, сказал Бадма. — Ты её знаешь, эту пахоть? Такой большой кусок неживой земли. Там, я думаю, десятин сто будет.

Отец кивнул:

— Я знаю пахоть за крайним зимовником.

— Помнишь, старый Манджик давно, ещё при царе, вспахал эту землю, хотел пшеницу выращивать? Глубоко вспахал, по пять пар быков и верблюдов запрягал в плуг. А что получилось?

— Знаю, — сказал Отец.

— Нет, ты помнишь? Надорвал Манджик скотину, посеял пшеницу, а она погорела. С той поры почти ничего не растёт за тем зимовником. Только соль из земли выступает.

— Я буду поливать подсолнух, — сказал Отец.

Обветренные губы Бадмы досадливо дрогнули:

— Чем поливать? Вода у нас пополам с солью.

…Отрожина балки с тремя солонцовыми западинами была местом, где тырловали свои отары многие чабаны. Они шли сюда со всех сторон не только потому, что тут можно было напоить овец, отдохнут? у воды, поговорить о разных делах, но и потому, что уже прослышали о подсолнухе и нетерпеливо ждали: взойдёт он или не взойдёт.

Постепенно вокруг вскопанной Отцом лунки, на почтительном от неё расстоянии, успело образоваться кольцо плотно утоптанной земли с множеством окурков. Чабаны коротали тут часы полдневного отдыха, дымили цигарками, поглядывали на лунки, выжидая. Говорили они мало, ограничиваясь отрывистыми замечаниями:

— Ни черта из этого не получится.

— Кто знает, может, и получится.

— Какой там! Гиблое дело!

— На таких солонцах — ни в жисть…

— Это как сказать. Отец-то знает, что делает.

При появлении Отца чабаны умолкали. Все они любили и слегка побаивались этого большого, крепкого старика. Ведь он лучше их всех знал дело, умел лечить овец от болезней, находил самые ранние пастбища, в положенное время отбивал от своей отары наибольшее число ягнят, больше всех сдавал тонкорунной, чистой и гладкой, как шёлк, овечьей шерсти. Ссориться с Отцом или вызвать его недовольство никто не хотел.

Когда он, грузно волоча ноги и придерживая за спиной длинную герлыгу, подходил в сопровождении волкодава Серка к отрожине, чабаны отодвигались от лунки, отводили от неё глаза, точно судьба посаженного Отцом подсолнуха их нисколько не интересовала.

Отец тоже, казалось, не замечал напряжённого любопытства и ожидания чабанов. При них он даже не подходил к лунке. Скинув плащ, он усаживался в стороне, молча смотрел, как Бадма и Донька тырлуют отару.

Впрочем, в последние дни чабаны стали настороженно поглядывать не только на Отца, но и на Доньку. Случилось это после того, как Донька, подойдя к отрожине, впервые увидел вокруг лунки пятерых чабанов и счёл нужным предупредить их:

— Вот чего, дядьки. Вы думаете, Отец посадил тут какое семечко? Он его в куфайке погибшего сына нашёл. Так вы, значит, ежели подсолнух взойдёт — не того, а то — это самое…

Глядя на Донькину крепкую шею, на каменные его кулачища, все поняли, что значит «не того» и что такое «это самое».

Никто не ответил Доньке. Только пожилой чабан, дядя Фока, проговорил, усмехаясь:

— Чего ты нас пужаешь, дубонос? Нехай он сперва взойдёт на этих солонцах, ваш подсолнух.

Когда чабаны угоняли отары и Отец оставался только со своими подпасками, он перетаскивал плащ к лунке, садился, скрестив ноги, и смотрел на темнеющую среди зелёных трав лунку.

Росли в степи травы. С каждым днём весна набирала силу, щедро грело солнце. И чем смелее и победнее шествовала по степи торжествующая весна, тем быстрее степь сбрасывала с себя ржаво-бурую ветошь бурьянов, одевалась нежной зеленью молодых трав. Гремел в травах многоголосый птичий хор. Множество скрытых травой животных, птиц, насекомых паровалось в неоглядных степных просторах, вило гнезда, рыло укромные норы, грело неприметные логова, чтобы после буйной поры весенней любви, как положено по закону жизни, вывести, оставить после себя потомство.

— Красота! — умилённо и радостно говорил повеселевший Бадма, оглядывая степь. — Нигде нет такой красоты, как у нас…

Отец, казалось, не замечал пробуждения степи. Он, как всегда, выбирал лучшие пастбища, водил на них отару, купал и стриг овец, спокойно исполнял привычные дела, но Бадма и Донька видели, что старый чабан весь углублён в себя и, конечно, думает все о том же: взойдёт или не взойдёт подсолнух.

— Неужто не взойдёт? — спрашивал шёпотом Донька. — Как ты думаешь, дядя Бадма?

Бадма неопределённо причмокивал обветренными губами:

— Разве кто знает? Если и взойдёт, то жить будет недолго…

Между тем семя подсолнуха недвижимо лежало в своей мягкой, тёмной и влажной колыбели. Только в тот никому не ведомый час, когда солнце прогрело землю, семечко как будто ожило, стало набухать, распирая тесную оболочку — лузгу. Прижатые, стиснутые жёсткой лузгой, пока ещё слабые, в семечке обозначились тонкий корешок и зачаток стеблевого ростка. Устремлённые в разные стороны — в земную глубь и в высоту, — они росли, сильнее и сильнее давили на стенки лузги, и лузга беззвучно лопнула, распалась, освободив живое семя. Питаемый корешком белесый стебель, пробивая толщу земли, потянулся вверх, потом пронзил последний слой подсохшей почвы и, наконец, проклюнулся, вышел из подземного мрака и замер, окружённый прохладой бесконечного, наполненного свежим воздухом мира.

Была тихая, безлунная ночь. Мерцали звезды. Лёгкий шелест проносился и замирал в травах. Земляной заяц — тарбаганчик — промчался, чуть не сломав хрупкий стебель подсолнуха. В рассветном безмолвии на хилый, белесоватый стебель пала и легла между его первыми крохотными листками холодная капля росы…

На заре, когда овечья отара приблизилась к отрожине, Донька первый подбежал к лунке, глянул и закричал, размахивая герлыгой:

— Взошёл-о-ол! Взоше-о-ол!

Отец услыхал крик Доньки, но ничего не ответил ему и не ускорил шагов. Шёл он, как обычно, медленно, даже, может, медленнее, чем всегда. Только глаза Отца выдавали его: потеплевшие, ясные, они сияли влагой, и он нарочито медлил, чтобы подпаски не видели его таким.

— Иди, — сказал Бадма, — взошёл твой подсолнух.

Донька прокричал, суетливо тыча себя кулаком в грудь:

— Я первый увидел! Подбег, гляжу, а он белеет, высунулся из земли!

Отец опустился на корточки, прикоснулся пальцем к слабому ростку.

— Ну что ж, — сказал Отец, — значит, живой.

Осторожными щипками он выполол вокруг ростка свежую поросль ковыля, взрыл ножом и разгладил ладонью землю вокруг; снял с пояса обшитую сукном флягу.

— Попей воды, — сказал Отец, — без воды тебе нельзя…

Поглядывая на Отца, Бадма разжёг костёр.

— Чего будем варить? — спросил он. — У меня есть сухой сыр-адам, муки немножко есть. Давайте подоим овец, будан сварим.

— Ну его, ваш будан, — с досадой сказал Донька. — Уля обещала борща привезти.

Повариха Уля, сероглазая девушка с густой, хорошей косой, каждый день развозила чабанам горячий обед. Была она весела, приветлива, и её всюду встречали, как дочку. Только Отец с Бадмой издавна привыкли варить сами, отказывались от Улиных услуг, предпочитая взятые в зимовнике продукты, из которых они готовили на отдельном тырле привычные обеды: будан, шулюн, баранину с диким луком — джамагулом.

Донька же с некоторых пор не разделял привычек старых чабанов. Каждый день он настойчиво твердил о своей любви к борщу, хотя, когда приезжала Уля и разливала густой, наваристый борщ, он почти не притрагивался к нему.