Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана — страница 9 из 55




1.11–1.12. Весь московский период, а потом и в дальнейшем меня сопровождали куклы. Мама была страстной любительницей кукольных театров и хотела создать свой театр.



1.13. Когда мне было два года, мама возила меня в Берлин, где мы встретились с бабушкой. Сама я почти ничего не помню, но судя по маминым письмам отцу, бабушка все время критиковала ее за то, что я не так одета, не так причесана.



1.14. В двадцать пятом году был брошен клич, что нужно начать торговать с Западом. Многих членов партии с высшим образованием стали посылать на загранработу.



1.15. От первого учебного года у меня осталось очень яркое воспоминание. Как-то раз к нам приехал Горький. Он эмигрировал из России еще в двадцать первом году.



1.16. За время нашей жизни в Германии я превратилась в немецкую девочку. Потому что я ходила в посольскую школу только первый год, а потом пошла в нормальную немецкую гимназию, научилась писать готическими буквами, бойко читала детские, готическими буквами напечатанные книжки.



1.17. Сидеть надо было положив руки на парту — строгая немецкая гимназия. Женская — мальчики и девочки тогда учились отдельно. Охотно ходила. Никаких негативных эмоций это не вызывало. Как-то все ходили. Вообще, в тот момент мне хотелось быть как все, жить как все, сливаться.



1.18. Когда папа должен был вернуться из отпуска, мы поехали встречать его на вокзал — его в поезде не было. На другой день он позвонил и сказал только: «Не ждите меня».



1.19. Как сказать, какая была мама? Мама была полна шуток, игры. В ней очень сильное было игровое начало. Мама с детства очень легко рифмовала и писала всякие шуточные стихи. Ну вот эпитафию такую, скажем, написала.



1.20. Бульвар Пастера, тринадцать — на всю жизнь запомнила этот адрес, дом Ревекки, маминой гимназической подруги. Она вышла замуж за сына очень знаменитого в России в те годы профессора психиатрии Минора.



1.21. Помню, как в первый же вечер Ревекка с мамой куда-то ушли, а мы, дети, остались одни. Мальчик Ляля, на три года старше меня, и девочка Зина, немыслимая красавица, на пять лет меня старше, белокурая, с совершенно роскошными локонами.



1.22–1.23. А потом мама организовала кукольный театр. Назывался он русским словом «Петрушка». Кукольный театр очень простой — куклы и ширма. В одной руке ширма, в другой — чемоданчик с куклами, и можно путешествовать хоть куда.



1.24. Все, что она делала, — и кружок одиноких, и детский сад, и тот кукольный театр «Петрушка», который все-таки завоевал Париж, шутка сказать — все газеты писали рецензии, это что-нибудь да значит! — она делала талантливо.



1.25. Она вылепила пятнадцать-двадцать кукол, набрала ребят, детей знакомых. Вокруг Ревекки была компания бывших советских людей, ставших эмигрантами.



1.26. Я хорошо помню, как одна ее подруга, которую я обожала, которая была актриса и невероятная красавица с огромными зелеными глазами, звали ее Элиан Тайар, иногда водила меня на киностудию с собой и почему-то всем там говорила, что я ее дочка.




1.27–1.28. Я играла маленькую роль, но, в общем, роль в большом спектакле. Пьеса называлась «Продавец мыслей» — «Ле маршан д'идэ». И было написано в программке, она у меня сохранилась: Лили Имали.

Conte en trois actes et un prologue de Solange DUVERNON. Le spectacle sera présénte par Jean MERCURE.




1.29–1.30. Мама перевела меня в лицей Виктора Дюрюи. Довольно близко, тоже в Латинском квартале, я пешком утром ходила в этот лицей. И там я нашла свою любимую французскую подругу…




1.31–1.32. Лето мы проводили в Сен-Жан-де-Люзе, выступали, но было много свободного времени. Все эти ребята вокруг Лиды, с которыми я подружилась, каждое лето туда ездили. И летом я включалась в этот мир старших друзей.



1.33–1.34. Сен-Жан-де-Люз — знаменитый, престижный курорт. Где, между прочим, жил Шаляпин. У него была вилла, немножко выше, над городом, и мы с мамой ходили приглашать Шаляпина на спектакль кукольного театра.



1.35. Жипе был влюблен в Лиду, в мою любимую подругу. Они даже еще не целовались, потому что я помню, как позже получила от Лиды письмо, в котором она написала, что Жипе ее первый раз поцеловал.




1.36–1.37. В этой новой жизни мне страшно не хватало папы. Он, правда, каждый день писал мне открытки. И вот у меня образовалось, соответственно, считайте, сколько: четыре года по триста шестьдесят пять открыток. Его открытки заставляли меня читать по-русски, потому что мне хотелось их читать самой.





1.38–1.40. Мы вернулись в Париж, и мама сказала, что мы возвращаемся в Россию к папе. Было чувство обрыва жизни. Моя французская учительница в моем альбоме написала: «Моей любимой ученице Лиле с боязнью, что мы больше никогда встретимся. Она уезжает в свою далекую, не достижимую для нас Родину».



1.41. Жизнь в Париже оставила в моей памяти ощущение бега. Я мчалась куда-то вперед. Не шла, не сидела, я бежала, я мчалась чему-то навстречу. И вдруг меня резко с дороги сбили в совершенно другую сторону.


Там остановились, жили два-три дня у маминых знакомых. После Парижа Варшава мне показалась городом из другой части света — каким-то полуазиатским, перенаселенным, беспорядочным, забитым фиакрами и допотопными авто. Мамины знакомые оказались милыми радушными людьми, в доме было пятеро детей и все время толпились друзья и соседи. Нас немедленно усадили за стол. В жизни не видела столько колбас и копченостей. Все говорили только одно: «Куда вы едете, как вы можете ехать в эту страшную страну? Там же голод! Все стремятся оттуда, а вы туда, вас обратно не выпустят, вы окажетесь заперты в клетке!» И как-то сердце все больше сжималось, мама отвечала: «Все решено, муж нас ждет», — и под влиянием этих разговоров покупала какие-то бесконечные колбасы, которые клались в чемоданы… Наконец сели в поезд.

Тогда граница с Польшей была не Брест-Литовск, как теперь, а станция Негорелое. Мама решила послать телеграмму отцу, и мы вышли на перрон. Поезд стоял в Негорелом несколько часов, а почта, нам сказали, — на площади. Из вокзала выходить на перрон было нельзя, а внутрь пройти можно. Мы вошли в зал ожидания, и я увидела страшное зрелище. Весь пол был устлан людьми, которые то ли спали, то ли были больны и бессильны, я плохо понимала, что с ними, плакали дети, ну, в общем, зрелище каких-то полуживых людей. А когда мы вышли на площадь, то и вся площадь была устлана ими. Это были люди, которые пытались уехать от голода, действительно умирающие с голоду люди. Я стояла в синем пальто с какими-то серебряными или золотыми пуговицами и каракулевым воротником, а передо мной — все черное, лохмотья. И я почувствовала такой ужас и такую свою неуместность… Мне стало очень страшно. Я помню, как заплакала и сказала: «Мама, я не хочу. Давай вернемся назад, я боюсь, я не хочу дальше ехать». И как мама мне ответила: «Все, детка, мы уже по эту сторону границы, мы уже в Советском Союзе. Назад пути нет».

Жизнь в Париже оставила в моей памяти ощущение бега. Я мчалась куда-то вперед. Не шла, не сидела, я бежала, я мчалась чему-то навстречу. И вдруг меня резко с дороги сбили в совершенно другую сторону.

10

В Москву мы приехали четвертого мая тридцать четвертого года. Первые впечатления. Квартира. Знаменитый дом — Каляевка, пять, построенный на деньги людей, работавших за границей. За валюту, которую папа заработал в Берлине, он получил квартиру. Номер 215, на седьмом этаже. Лестниц еще не было, а о лифте и говорить нечего, — были настилы. И вот нужно на седьмой этаж подниматься по таким настилам. Это первое сильное впечатление — я как-то никогда не видела квартир, к которым нужно подниматься не по лестнице, а по доскам, висящим над пропастью. Газ и водопровод тоже еще не провели, за водой мы спускались во двор.

Три комнаты, каждый имел свою комнату. Моя, маленькая, выходила окнами во двор, поэтому была очень тихая, и у родителей по большой комнате. Мне, конечно, это показалось немыслимо убогим; мебели почти никакой, самое необходимое — диван, письменный маленький столик у меня, у папы — большой письменный стол и тоже диван, а у мамы еще обеденный стол, четыре стула и какой-то шкаф. Вот мебель этой роскошной квартиры. Но по разговору я поняла, что это здесь считается пределом роскоши, что все завидуют, что это невероятная удача, что это все-таки удалось получить.

А второе впечатление, куда более сильное, чем настилы вместо лестниц: на углу Каляевки и Садовой стояли котлы, в которых варили гудрон, и в этих котлах жили беспризорники. По всему кварталу вместо каменной мостовой укладывали асфальт. Под котлами целый день горел огонь, из них валил густой дым, разносился едкий запах. А вечером рабочие расходились и к чанам сбегались оравы мальчишек. Начиналась жестокая драка за лучшее место. Нередко кровавая. Победители облепляли котлы и спали до утра, прижавшись к теплой чугунной стенке. И я невероятно боялась проходить мимо этих котлов. Ну, в первые дни одна не ходила, а потом, осенью, когда я пошла в школу, каждое утро из котлов высовывались десятки перемазанных гудроном мордашек и весьма насмешливо смотрели мне вслед. Я боялась однажды столкнуться с ними, тем более что мое синее парижское пальто с золотыми пуговицами выделялось на фоне невзрачной одежки московских детей, и я ужасно стеснялась, просто ненавидела его.

Папа сразу захотел воспитывать меня в коммунистическом духе, поэтому в первый же день — мы приехали днем — повел на Красную площадь. Она была еще полна первомайских украшений. Меня поразили, конечно, все эти красные плакаты с лозунгами «Социализм победит», «Трудящиеся всего мира, объединяйтесь» и прочими, но больше всего меня поразило другое: возле Лобного места была сделана огромная фигура, кукла Чемберлена,[4] и эту куклу жгли все время, поджигали. А вокруг люди, взявшись за руки, плясали. Это произвело на девочку, приехавшую из Европы, впечатление какого-то варварства. У меня было чувство, что я в Африку попала. Жгут как бы живого человека, а кругом на радостях пляшут люди! Тут папа явно просчитался — мое первое впечатление было чрезвычайно, ужасающе отрицательное.