Глаза Фульвии снова загорелись темным огнем, и слова стали путаться. Спутник слушал ее, закрыв лицо руками. Наконец тихо сказал:
— Фульвия, дорогая, не бойся. Катилина убит.
— Что такое?
— Катилина убит. Он пал последним. Мы потерпели непоправимое поражение и все проиграли.
— Кто сказал? — Я знаю.
— Ты видел? Сам видел?
— Сам видел.
— Его лицо? Его лицо? Каким было его лицо?
— Он был мертв, лежал навзничь. Глаза открыты на звезды и непримиримы, рот стиснут, кулаки сжаты, волосы дыбом. Мертв, но не побежден, не покорен, свободен…
— Свободен! — беззвучно повторила подруга, и вдруг громко взвыла львицей, но тотчас закусила палец зубами и застыла, закрыв глаза. Тело ее корчилось, и из прокушенного пальца капала кровь на солдатскую рубашку, через ворот которой блестела золотая ладанка на белой высокой груди.
— Фульвия. Фульвия, — позвал ее Калпурний, но та только дала знак свободной рукою, чтобы к ней не приставали. Судороги утихали, и зубы разжались, хотя прокушенный палец она не вынимала изо рта. Молодой человек взял ее за свободную руку и нерешительно начал:
— Фульвия, сестра моя, того, что произошло по воле судьбы, мы переделать не можем, как не можем вдохнуть жизнь в мертвое уже тело или заставить вновь сиять светило, которое уже померкло. Но если неблагоразумно желать вещей невозможных и противных законам природы, то преступно и недостойно человека пренебрегать теми возможностями, которые предоставлены ему небом и случаем. У нас есть еще, что спасти. Мы живы, Фульвия, наша кровь не охладела, сердце бьется, мышцы могут напрягаться, мысли следуют одна за другою стройно и правильно. Мы можем быть счастливы, для нас, для нас двоих. Я не смотрю в далекое будущее, говорю покуда только о сегодняшнем дне. Колесо фортуны может повернуться. Кто знает? Может быть, мы похожи на путников, застигнутых грозою. Они прячутся в пастуший шалаш на время непогоды, не считая его за постоянное жилище, а потом рассеются тучи, засияет солнце, и они будут продолжать свой путь среди освеженных полей к своей цели, к своей славе, с улыбкой вспоминая дорожные невзгоды. Кто знает, Фульвия, что еще предстоит нам! Женщина упрямо и отрицательно мотнула головой, и лицо ее по-прежнему оставалось темным и грозным. Калпурний завел еще жалостнее:
— Что сталось с тобой, подруга моя, сокровище, утешение? В тебе я всегда находил поддержку, утешение. Ты согревала решимость и отвагу. Что же теперь ты молчишь?
— Одна отвага, одна решимость осталась нам, Калпурний, и я ее готова раздуть, как тлеющий уголь в огромное пламя, на весь Рим, на весь мир. Вот она! Женщина сняла с левой руки продолговатый мутно-зеленый перстень и высоко подняла его перед воспаленными глазами, не оборачивая взоров к собеседнику, как Сивилла.
Будто не заметив ее движения, молодой человек быстро отер пот с побледневшего лба и проговорил вкрадчиво:
— Фульвия, поедем в имение отца. Мы отдохнем и переждем опасное время, потом вернемся в город…
Не опуская руки с зеленым перстнем, женщина повторила:
— Вернемся в город?
— Вернемся в город, единственный дорогой нам Рим, где мы были и будем счастливы. Вспомни наше житье, нашу любовь, наши мечты и планы.
— Мечты!
— Наши ночные прогулки по узким улицам, темные кабачки, ссоры и встречи. Это не было безопасно, но ты всегда была храброй и жадной до новизны. Ты же ведь раньше меня увлеклась и замыслом Каталины. Но ты умела хранить тайну. Как осторожно сообщила ты мне о заговоре… Мы тогда катались по Тибру. Вечер был красен и ветрен Паруса хлопали, будто билось огромное сердце. Я говорил тебе о своей любви, о своем безумьи, а ты, как мага, развертывала передо мною будущее, полное славы и блеска. И двойные признания золотели в алом тревожном воздухе… Фульвия, мы были счастливы и будем, будем…
Фульвия задумчиво проговорила: Мутные волны Тибра к устью уныло несутся В зелень истоков родных смертному их не вернуть. Потом продолжала спокойно и рассудительно:
— Ты говоришь, переждать бурю и вернуться в Рим? Но ты забываешь два слова: честь и стыд. Позор хуже смерти, но длится всю жизнь, а та — одну горькую минуту. Тихий отрок, брат сна, кротко смежит тебе очи, опустит факел вниз — вот и все. Вспомни, как он похож на Эроса. Но он добрее, он благ и милостив, его поступь легка, еле слышна. Да и я своим последним поцелуем усладить постараюсь горечь смертной чаши. И мы не разлучимся. Сначала ты, потом я, сойдем на луга Прозерпины, станем любовными тенями, доставим пример миру и новую тему поэтам. Ведь это совсем не трудно, Калпурний, милый. Как будет тихо, как спокойно: Психея расправит крылья, вспорхнет Бог весть куда, а тело будет безмолвно, важно, почтенно и таинственно для живущих.
Говоря это, Фульвия все ближе наклонялась к другу, крепко охватив его шею одной рукой, другой все приближая перстень к его посинелым губам. Калпурний в ужасе отворачивал свою голову, но женщина уже открыла маленькую зеленоватую пластинку кольца и запрокидывала вещицу в рот любовнику.
— Фульвия, Фульвия, что ты сделала? — вскричал тот задыхаясь и вскочил, но тотчас же опять опустился на пол, глядя перед собой расширенными глазами.
Фульвия ласково приговаривала:
— Вот и прекрасно. Ничего, ничего, Калпурний, сейчас будет тебе хорошо. Сейчас придет кроткий отрок.
И прижавшись щекою к щеке умирающего, она тоже начала смотреть на голубоватую грубую занавеску.
Вдруг занавеска распахнулась и на середину комнаты вбежал мальчик в заячьей шапке, крича: «Мама, мама!»
— Фульвия, спаси меня! — изнемогая, простонал Калпурний, но та прошептала:
— Не бойся, спи спокойно. Это хозяйский сын. А ты не кричи и не бегай, не мешай нам. Поди сюда, я расскажу тебе сказку.
Она высоко подняла белой рукою тонкий кинжал и опустила его себе в грудь, будто в глубокую воду.
— Есть Рим, мальчик. Он — злой бука, как кот, ест своих собственных детей. Но он ничтожен перед другими. Жестокий и бессильный владыка, он не в силах покорить тех, господин которых — любовь. Вот единственная сладость жизни.
Она вздрогнула и, заведя Глаза, так что белки страшно мелькнули, опустилась на неподвижного уже любовника. Потом улыбнулась и, открыв снова невидящие уже зрачки, прошептала:
— Теперь можешь звать маму.
Когда вошли в комнату приезжих, там нашли два трупа и забившегося в угол Вергилия. Мальчик был в столбняке и только к вечеру пришел в себя. Первыми его словами было:
— Папа, что такое — Рим?
— Рим? Великий город, царица многих земель, отчизна и слава моя, твоя и всех римлян, может быть, всего мира. А почему ты спрашиваешь об этом, будто не знал этого раньше?
— Он злой?
— Злой? Я не понимаю, что ты хочешь сказать. Как город, государство может быть злым или добрым? Они не обладают никакими чувствами.
Помолчав, мальчик продолжал:
— А Эрос?
Отец удивленно посмотрел на Вергилия, потом подвел его к божнице и, указав на изображение прекрасного и печального отрока, сказал:
— Вот Эрос. Видишь?
— Вижу, он тоже злой?
— Эрос — божество благое и мудрое. Многие считают его древнейшим разделителем хаоса, отцом гармонии и творческой силы. И действительно, без соединяющей любви многое в мире распалось бы на части.
Будто что поняв, отец прибавил:
— Бог не виноват, что люди его свойства, его дары обращают во зло и называют любовью беспорядочные и гибельные страсти.
Дополнение
Histoire Edifiante De Mes Commencements
1906
Я родился 6 октября 1875 года в Ярославле и был предпоследним сыном большого семейства. Моему отцу при моем рожденье было 60 л<ет>, матери — 40. Моя бабушка со стороны матери была француженка по фамилии Mongeaultier и внучка франц<узского> актера при Екатерине — Офрена. Остальные — все были русские, из Яросл<авской> и Вологодской губ<ерний>. Отца я помню в детстве совсем стариком, а в городе все его принимали за моего деда, но не отца. В молодости он был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и к старости был человек с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим нравом. Мать, по природе, м<ожет> б<ыть>, несколько легкомысленная, любящая танцы, перед свадьбой только что влюбившаяся в прошлого жениха, отказавшегося затем от нее, потом вся в детях, робкая, молчаливая, чуждающаяся знакомых и, в конце концов, упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь. В Ярославле я прожил года полтора, после, чего мы все переехали в Саратов, где я и прожил до осени 1884 года, когда отец, оставленный за штатом, переехал, по просьбе матери, всегда стремящейся к своей родине — Петербургу, в Петербург. В Саратове я начал гимназию. Из первого детства я помню болезнь, долгую-долгую, помню лежанье на большой двуспальной кровати, мама смотрит на меня, и мне кажется, что в ее глазах какой-то ужас; помню бред, слабость после болезни, ходил я с палочкой. Помню, как умер мой младший брат, его в гробу, помню, как у нашей прислуги сделалась падучая, как у сестры сошел с ума муж, как у матери была оспа. Я был один, братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, т<ак> к<ак> отец был их поклонником, особенно Россини. Маруся Ларионова, Зина Доброхотова, Катя Царевская были мои подруги; к товарищам я чувствовал род обожанья и, наконец, форменно влюбился в гимназиста 7 класса Валентина Зайцева, сделавшегося потом моим учителем; впрочем, я также был влюблен и в свою тетушку. Я был страшно ревнив, как потом только в самое последнее время. Мой средний брат тогда был еще реалист, лет 16 — 17-ти. Это было года за 2 до отъезда, и, м<ожет> б<ыть>, он был уже подпрапорщиком. Иногда, гуляя со мной в оврагах (мы жили тогда на даче), скрытых от случайных взоров, он заводил игру в «тигров», где один из засады поочередно бросался на другого и мог делать с ним, что хочет. Теперь я понимаю, что это была только хитрость, чтобы заставить меня исполнить над ним своими робкими руками и телом то, что его смелые и дрожащие руки делали со мной, но тогда закрытые веки, какой-то трепет непод