Мать однажды собрала «семейный совет»: своего старшего брата дядю Федю, и сестру, тетю Надю.
Однорукий дядя Федя по такому важному случаю явился в кителе со всеми своими орденами и медалями. Обычно он нещадно дымил едкими самокрутками, удивительно ловко сворачивая их единственной рукой. Но на этот раз дядя Федя курил тонкие папиросы-«гвоздики». Тетя Надя пришла в шелковом платье. И Юлу мать нарядила в почти новую синюю сатиновую рубашку, перешитую из отцовской косоворотки.
Юла, чинно сидел у окна, а трое взрослых — за столом.
Решение приняли быстро.
— Отдать мальца в Суворовское, — строго сказал дядя Федя. — Там из него человека смастерят. Факт.
Женщины согласились.
Матери одной с ним не совладать. Весь день на фабрике. А мальчишка на дворе шастает. Еще, того и гляди, с хулиганьем свяжется. И к тому же — в Суворовское в первую очередь принимают тех, у кого отцы на фронте погибли. А у Юлия отец, старший лейтенант, пал смертью храбрых под Курском.
— Да, — сказал Юла. — Мать говорит: на днях вызовут. Надо пройти осмотр.
— Пройдешь! — сказал Венька. — А станешь суворовцем — не забывай. Заходи. Как увольнительную получишь, сразу и заходи.
— Конечно! — сказал Юла;- Что за вопрос? Ну, а пока… Пора домой.
Венька кивнул.
Глава II. СТРАШНЫЙ СОН
ать всплеснула руками:
— О горюшко мое! Опять подрался?
Юла снял куртку.
— Упал.
— Больно часто падаешь, — сказала мать. — И все — носом. Все — носом. Или он у тебя тяжелый? Юла быстро прошел к столу, сел и сразу поджал ноги. Но хитрость не помогла.
— Опять ботинки изувечил? — мать чуть не заплакала. — Да где ж на тебя обувки напастись, идол?!
Юла молчал. Да, он знал, с каким трудом достала мать эти ботинки. В магазинах обуви не было. Ее не продавали. Ее выдавали. Чтоб получить ботинки, надо было раздобыть специальный талон. Ордер. А достать этот самый ордер было ой как нелегко! Матери на фабрике потому только и дали, что вдова фронтовика.
— Лишь неделю назад чинила, и вот — на тебе — опять! — Мать в сердцах хлопнула себя по бедрам. — Завтра же снесешь в мастерскую. А пока чинить будут, хлюпай в галошах.
Юла и сам знал: больше не в чем.
Он быстро поел — опять эта чертова овсянка! — и забрался в кровать. Ложились они всегда рано. Матери утром на фабрику: она встает в шесть.
Засыпая, Юла еще успел подумать: хоть бы сегодня это не приснилось.
Но это снилось ему почти каждую ночь.
Едва только он погружался в дремотную невесомость, сразу из мглы выплывал дом. Огромный, пятиэтажный. Дом как дом. Только без передней стены. Эту стену, фасад, как срезало. Бомба…
И прямо с улицы наперечет видны все комнаты. Некоторые — разбитые. Некоторые — почти целые. И в каждой комнате- свои обои: где — фисташковые, где — бордовые, где — салатные, там — в полоску, а здесь — усыпаны цветочками. И в каждой комнате свой абажур свисает с потолка: и большие абажуры, и маленькие, и с бахромой, и с висюльками всякими.
И весь дом — как пчелиные соты, только все ячейки разные. И все открыто. На, смотри!
На третьем этаже, в спальне — кровать, и одна ножка ее висит над улицей. Кровать аккуратно, застелена: и одеяло, и подушка. А над постелью — плюшевый коврик, и на, нем вышиты три медведя.
А на втором этаже жил, наверно, какой-то ученый. Профессор или даже академик. Вся его огромная комната заставлена книжными стеллажами. Книг так много, пожалуй, больше, чем у них в школьной библиотеке.
А между стеллажами висят портреты, все в одинаковых черных рамах: пожилые мужчины с умными строгими лицами.
Этот дом на соседней улице, видимо, намертво врубился в память шестилетнему Юльке.
Сколько уже минуло с тех блокадных времен! А снится этот дом почти каждую ночь. И каждую ночь Юла вновь разглядывает медведей на плюшевом коврике и строгих дядек в профессорском кабинете, и кровать прямо над улицей.
А потом становится еще страшнее. Юла идет по лестнице, по той самой лестнице, где жила их тетка Глафира. Тетка была искусной вышивальщицей. И повсюду в ее комнате пестрели вышивки. На подушке вышито: «Спокойной ночи». На скатерти: «Кушайте на здоровье».
Юла идет по лестнице… Он идет, и идет, и идет по ступенькам… И не видит, что после площадки лестницы уже нет. Пусто. Конец. Он и видит и не видит. То есть сейчас он это видит. Видит, что там пропасть, обвал, а раньше-то он этого не видел. И вот, во сне, он идет, тот, маленький, прежний. Идет, и идет, и идет… И вот-вот сделает еще шаг и прямо — в пустоту…
Тут сердце у Юльки всегда замирает — и он дико вскрикивает:
— Мам!
Мать словно и не спит:
— Опять к тетке Глафире шагал? — ровным, спокойным голосом спрашивает она. — Ну, ничего, ничего.
Обязательно встанет, подоткнет на нем одеяло, хоть оно вовсе и не сползло.
— Спи, Юлик. Спи, дистрофик мой.
«Дистрофия» — нынешние ребята и слова-то такого не слыхивали. А когда-то в блокадном Ленинграде было это страшное слово таким же будничным, обиходным, как коптилка, затемнение, карточка, бомбежка. Если человек от постоянного голода терял последние силы и уже не мог даже ходить, если лежал он, вялый и равнодушный ко всему, еще жилец и уже мертвец, вот это и называлось — дистрофия.
Шестилетнего Юльку-дистрофика, с головой завернутого в одеяло, наверно, вскоре свезла бы мать на саночках на далекое кладбище, как свозили туда многих ленинградцев, если б не открылась вдруг Ледовая дорога. Невероятная, удивительная дорога по льду Ладоги. Из окоченевшего голодного Ленинграда туда, на Большую землю. Вывезли Юльку-дистрофика полумертвого. Но отходили там в детдоме. Спасли. А после войны мать его разыскала. Приехала за ним в Вологду и увезла обратно в Ленинград.
…Спит Юла.
Уже видел он и дом разбомбленный, и по лестнице шагал к тетке Глафире. А теперь видит он Витьку-Башню. Верзила Витька висит у него на плечах, как лошадь у Али-Махмуд-Хана. Висит Витька, беспомощный, обмякший, ногами дрыгает, хнычет: «Отпусти!». А Юла обхватил его крепко, как железными тисками, носит по двору, и все ребята ахают. Удивляются. Хохочут. Ай да Юлька! Ай да Заморыш! Ловко он Башню поддел!..
И Женя тоже смеется, косички так и прыгают.
«Ну и Юлик! — говорит она. — Я и не знала, что ты такой герой!».
Или — нет. Лучше наоборот. Женя говорит мальчишкам: «Ну конечно! Что вы удивляетесь? Я-то всегда знала, что Юлий — герой!».
Часто, ложась в кровать, хочет Юла увидеть во сне отца.
Мать не раз рассказывала про него. Как однажды отец катал Юльку в лодке. Юлька — глупыш двухлетний — сидел на носу, потянулся за лилией и выпал в воду. И так тихо, даже не вскрикнул. И сразу — камнем на дно. Хорошо, отец оглянулся — нет Юльки. Тотчас нырнул, прямо в пиджаке, брюках и туфлях. Нашел, вытащил.
— Ты помнишь? — всегда спрашивает мать.
Юла кивает. Но на самом деле ничего не помнит. Куда там! Маленький был.
А другой раз, мать рассказывает, купил ему отец мороженое! А Юлька-карапуз больше всего на свете любил мороженое. Пристал: еще! Ну, отец купил еще. А к вечеру у Юльки горло перехватило, температура — тридцать девять. Мечется, бредит. Всю ночь отец возле него сидел. Все казнил себя, как это он, обалдуй такой, малышу две порции мороженого.
— Помнишь? — спрашивает мать.
И опять кивает Юла. И опять ничего не помнит.
А во сне зато видит Юла, как плывут они с отцом на лодке; отец точно такой, как на карточке возле зеркала. Бравый и щурится! Видно, солнце в глаза бьет.
Обидно Юле. Ничего не помнит он про отца. Ну, совсем ничего. Если б не карточка, вот эта, на стене, одна-единственная сохранившаяся, он бы и лица отцовского не знал…
И самое досадное, ведь не таким уж маленьким Юла тогда был. Пять лет ему стукнуло, когда ушел отец на войну. Больше и не видел Юлька отца…
Но ведь все же пять лет ему было… Мог бы и запомнить…
Венька говорит: это тоже из-за блокады, из-за голодухи. Она, мол, в памяти и не такие ямы пробивала.
И все-таки очень обидно. Каких-то дурацких медведей на плюшевом коврике помнит, а отца, родного отца — нет.
Глава III. «ПО СОСТОЯНИЮ ЗДОРОВЬЯ…»
таринное здание Суворовского училища пряталось в глубине сада.
Когда-то, давным-давно, здесь находился знаменитый Пажеский корпус. Лишь дети генералов и высших царских сановников учились в корпусе. Будущие блестящие пажи и камер-пажи царского двора.
Возле узорчатой чугунной ограды, отделяющей сад от улицы, суетилась целая толпа мамаш.
У ворот стоял часовой — низенький, но очень важный парнишка в мундире с красными погонами и брюках с красным кантом. К каждому мальчонке он обращался на «вы»:
— Вам куда? Ваша фамилия?
Пришедший обычно обалдевал, еще никогда в жизни его так не величали. Некоторые настолько терялись, даже начинали заикаться и на миг забывали собственную фамилию.
Потом часовой неторопливо смотрел в список, парнишку пропускал, а мамаше солидно и строго говорил:
— А вы, гражданка, можете быть свободны.
Однако мамаши не уходили. Они стояли у ограды и оживленно обсуждали будущую военную судьбу своих детей.
Юльку часовой тоже отыскал в списке и пропустил.
И вот Юла в саду. Он идет по асфальтированной дорожке. На ногах — Венькины ботинки. Они, правда, немного жмут, но не беда. Свои-то все еще в починке. Не пойдешь же в Суворовское в галошах, подвязанных веревочками?
По широким каменным ступеням Юла поднялся к огромной дубовой двери, такой тяжелой — Юла с трудом отворил ее. Очутился в вестибюле. Паркет был узорный и так блестел, — даже боязно на него ступить.
Возле столика сидел суворовец, тоже в мундире с красными погонами и брюках с красным кантом.
— На медосмотр? Направо по коридору, — сказал он.
Юла повернул направо.
В большом зале вдоль стен были расставлены девять столиков. За каждым — врач. Мальчишки переходили от столика к столику. Все мальчишки были голые, и только в руках у каждого — медицинская карточка.