Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии: Мандельштам, Пастернак, Бродский — страница 3 из 21

[22]. Информация же об аресте Мандельштама, полученная из письма Бухарина, явилась для Сталина полной неожиданностью.

Столь же нетривиальными для советской репрессивной практики были и изложенные Бухариным гипотетические мотивы преследования Мандельштама: драка с Алексеем Толстым, вызванная, в свою очередь, дракой «другого писателя» с женой Мандельштама. Очевидное несоответствие «бытового» повода и серьезности резонанса и возможных дальнейших последствий ареста Мандельштама должно было лишь усилить в глазах Сталина некоторую энигматичность всего этого дела.

Смысл резолюции Сталина однозначен: его возмутил не факт ареста известного писателя, а факт самодеятельности ОГПУ на литературном поле, целиком подлежащем «высочайшему» контролю. С точки зрения Сталина, никакого права арестовывать сколь-нибудь заметного литератора без его личной санкции у чекистов не было. И когда через год с небольшим, 5 августа 1935 года, Агранов, не ставя вождя в известность, арестует главного редактора франкоязычного московского журнала Journal de Moscou С.С. Лукьянова, бывшего сменовеховца, это вызовет уже персональный выговор от Сталина, в котором мысль, выраженная теми же словами, что и в резолюции на бухаринском письме, проговорена до конца: «НКВД не имел права арестовать Лукьянова без санкции ЦК. Надо сделать Агранову надрание»[23]. Последовали разбирательства на уровне Политбюро. «Об аресте Лукьянова, видимо, т. Ежов дал согласие, однако на заседании я лично указал т. Агранову, что они не имели права арестовывать, не поставив официально вопроса в ЦК. <…> Агранову надрание дадим», – заверял находившегося в Сочи Сталина Каганович[24]. Понятно, что для Сталина вопрос о полном подчинении ему органов безопасности и контроле над ними имел принципиальное значение.

Наблюдение властей за писателями перед съездом усилилось: «В предсъездовские дни, с весны 1934 г., СПО [Секретно-политический отдел] ОГПУ <…> организовал регулярное (примерно раз в 2–3 дня) информирование руководства наркомата и, соответственно, ЦК ВКП(б) о настроениях писателей, ходе выборов и составе делегатов, проводимых в писательской среде мероприятиях и совещаниях и т.п.»[25]. На этом фоне инцидент с Мандельштамом, информация о котором из ОГПУ не дошла до него, должен был восприниматься Сталиным особенно остро.

10 мая 1934 года умер председатель ОГПУ В.Р. Менжинский, и службу уже официально возглавил Ягода (фактически руководивший ею в последние годы председательства тяжело больного Менжинского; Агранов остался на должности заместителя председателя ОГПУ). Сталин знал об особой позиции Ягоды в вопросе реформирования писательских организаций: связанный родством с идеологом упраздняемого РАППа Леопольдом Авербахом (братом жены Ягоды), тот не всегда придерживался генеральной линии партии в культурной политике. Так, упомянутый во втором пункте письма Бухарина А.И. Стецкий, заведующий Отделом культуры и пропаганды ЦК ВКП(б), в августе 1933 года сообщал Сталину:

Тов. Ягода слишком демонстрирует свои дружеские чувства по отношению к Авербаху. [Александр] Фадеев мне рассказывал, например, следующее: когда он решил порвать с Авербахом (то есть выйти из РАППа. – Г.М.), его пригласил к себе на дачу тов. Ягода и упрекал за то, что Фадеев решил «предать товарища». Разговор носил такой резкий характер, что Фадеев пригрозил, что он сейчас же уйдет из Зубалова (место расположения госдач. – Г.М.). Если тов. Ягода продолжает в этом духе и теперь, то это скверно[26].

«Приятелем Леопольда Авербаха» называет в своих воспоминаниях Корнелий Зелинский и Агранова[27]. И если мнение Л.В. Максименкова о «саботаже» организации Союза писателей и его первого съезда со стороны чекистов[28] представляется неоправданным преувеличением, то исключить опасения Сталина по поводу частичной потери контроля за поведением чекистов в «области культуры», особенно в дни перед писательским съездом, нельзя.

В июле 1934 года намечалась задуманная в феврале реорганизация ОГПУ в НКВД, отражавшая новую партийную линию на «нормализацию» жизни, отказ от «крайностей государственного террора и усиление роли правовых механизмов»[29].

Создание Наркомвнудела СССР с включением в него ОГПУ, реорганизованного в Главное управление государственной безопасности, организационно завершает установку партии на решительную перестройку применительно к новым условиям борьбы. <…> В условиях, когда строгий революционный порядок должен способствовать еще большему росту социалистического правосознания трудящихся масс Советского Союза, мы не можем, и нам никто не позволит работать так, как мы работали раньше. Практику и методы периода борьбы с массовой контрреволюцией, от которых многие товарищи никак не могут отвыкнуть, надо решительно отбросить[30].

В рамках кампании по «укреплению социалистической законности» работа ОГПУ весной – летом 1934 года была подвергнута критике Политбюро, отразившейся в целой серии решений. Одно из них особенно интересно для нас. 5 июня, за день или два до получения Сталиным бухаринского письма, Политбюро приняло два постановления, связанные с делом бывшего начальника управления противовоздушной обороны Наркомата тяжелой промышленности СССР А.И. Селявкина, осужденного на десять лет за продажу секретных военных документов. В апреле Сталин получил от прокурора СССР И.А. Акулова (в 1931 году направленного в ОГПУ в противовес Ягоде на должность первого зампреда «с целью укрепления органов ОГПУ и усиления партийного контроля»[31]) жалобу Селявкина, в которой утверждалось, что он оговорил себя на допросах в ОГПУ под угрозой расстрела. Проведенная проверка подтвердила, что дело было полностью сфальсифицировано. В постановлениях, принятых 5 июня, Политбюро отменяло приговор Селявкину (и присоединенным к нему чекистами подельникам) и отдельно указывало руководству органов «обратить внимание на серьезные недочеты в деле ведения следствия следователями ОГПУ»[32].

Таков был ближайший контекст резолюции вождя. Теперь Сталину оставалось понять, кто, собственно, стал жертвой неправового ареста. Именно это было одной из целей его телефонного звонка Борису Пастернаку.

Неудавшийся диалог

И письмо Бухарина, и звонок Сталина Пастернаку не имеют точной датировки. Если в случае письма Бухарина, исходя из упоминания в нем попытки самоубийства Мандельштама в ночь на 4 июня и телеграмм Надежды Яковлевны, посланных 5 июня, мы можем датировать его 5–6 июня[33], то для звонка Пастернаку у нас есть другая хронологическая граница – он, как нам представляется, был совершен до официального изменения приговора Мандельштаму 10 июня.

Короткий (в своей биографии отца Е.Б. Пастернак называет его «трехминутным»[34]) разговор Сталина и Пастернака восстановлен на основе рассказа самого поэта и различных мемуарных свидетельств Е.В. и Е.Б. Пастернаками:

Сталин заговорил о судьбе Мандельштама и сразу же сказал, что дело пересматривается и с ним будет все хорошо. Затем он спросил, почему Пастернак не хлопотал о Мандельштаме, почему не обратился в писательские организации или «ко мне». «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован». Пастернак ответил: «Писательские организации не занимаются такими делами с 27-го года, а если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали». <…> «Но ведь он ваш друг?» – с просил прямо Сталин. Пастернак постарался уточнить характер отношений, сказав, что поэты, как женщины, ревнуют друг друга. «Но ведь он же мастер, мастер», – продолжал Сталин. «Да не в этом дело», – ответил Пастернак <…>. [Ж]елая изменить направление разговора, Пастернак сказал: «Да что мы все о Мандельштаме, да о Мандельштаме, я давно хотел с вами встретиться и поговорить серьезно». – «О чем же?» – «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку[35].

Сталин не случайно не сообщал Пастернаку о пересмотре дела Мандельштама как о состоявшемся факте – решение пересмотреть приговор было, несомненно, уже принято им, но еще не было оформлено Особым совещанием при Коллегии ОГПУ. Одним из элементов процесса пересмотра был, собственно, и сам звонок Пастернаку, состоявшийся, по нашему мнению, 7–9 июня 1934 года[36].

В связи с получением письма Бухарина Сталин был озабочен несколькими вопросами: во-первых, самоуправством ОГПУ, во-вторых, тем, действительно ли Мандельштам является «первоклассным поэтом» (как его охарактеризовал Бухарин) и правда ли, что его арестом взволнован такой значительный автор, как Пастернак, и в-третьих – почему свое беспокойство Пастернак транслировал через лишь недавно восстановленного в общественно-политическом статусе Бухарина, а не обратился непосредственно к нему самому. Нетрудно увидеть, что весь этот комплекс проблем объединен для Сталина деликатной темой потери контроля над обстановкой и нарушения номенклатурной субординации.

Таким образом, при реконструкции логики разговора чрезвычайно существенно то, что Сталин, ограниченный информацией из письма Бухарина, инициирует и ведет его из коммуникативной ситуации непонимания и незнания. Помимо сообщения о планируемом смягчении участи Мандельштама, все реплики Сталина, запомнившиеся мемуаристам, имеют целью получить ответы на обозначенные выше вопросы.