Вопрос о теме конкретных мандельштамовских стихов, согласно канонической версии разговора, Сталиным не поднимался – и это косвенное доказательство того, что к моменту разговора с Пастернаком Сталин имел лишь полученную от Бухарина информацию и ничего не знал о подлинной причине ареста Мандельштама[83]. Однако даже если согласиться с предположением Флейшмана о том, что диалог Сталина и Пастернака «состоялся <…> после того, как Сталин получил из НКВД (ОГПУ будет реорганизовано в НКВД в июле. – Г.М.) – от Агранова или самого Ягоды – ту информацию, которую не имел Бухарин, когда писал вождю, а именно справку о стихотворной инвективе Мандельштама или даже ее текст»[84], то, как мы увидим далее, эта специфически поданная информация при всей ее новизне вряд ли смогла бы содержательно расширить разговор вождя с поэтом.
Параллельно самостоятельным попыткам Сталина удостовериться в правдивости представленной ему Бухариным информации о Мандельштаме, арест которого вызвал такой дестабилизирующий эффект в культурном сообществе, своим ходом работал и стандартный бюрократический механизм информирования вождя о действиях ОГПУ путем спецсообщений, визировавшихся, обыкновенно, Аграновым. Подписавший 16 мая без консультаций с высшим руководством ордер на арест Мандельштама Агранов оказался в сложном положении.
Известные нам свидетельства рецепции антисталинского текста Мандельштама в 1933–1934 годах полностью подтверждают его характеристику, данную Ахматовой и пересказанную Мандельштамом на допросе следователю Н.Х. Шиварову:
Со свойственными ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на «монументально-лубочный и выруб ленный характер» этой вещи. Эта характеристика правильна потому, что этот гнусный контрреволюционный, клеветнический пасквиль, в котором сконцентрированы огромной силы социальный яд, политическая ненависть и даже презрение к изображаемому при одновременном признании его огромной силы, обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы[85].
То же подчеркивание внелитературного характера текста Мандельштама содержится и в реакции Пастернака, заявившего автору, что «это не литературный факт, а акт самоубийства»[86]. По точной характеристике Е.А. Тоддеса, «это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров)»[87].
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина[88].
Именно поэтическая выразительность и ошеломляющий радикализм направленной «не против режима, а против личности Сталина»[89] инвективы парадоксальным образом явились, на наш взгляд, причиной первого сбоя в отлаженной процедуре репрессивного механизма – получив от сексота текст Мандельштама, Агранов не решился[90] доложить о нем Сталину и арестовал поэта, не ставя вождя в известность. (Строго говоря, у нас нет документальных свидетельств знакомства с текстом Мандельштама и Ягоды. Н.Я. Мандельштам, ссылаясь на И.Г. Эренбурга, утверждает, что Ягода наизусть читал Бухарину стихи Мандельштама[91]. Однако, осознанно или нет, Н.Я. Мандельштам в своих книгах придерживается стратегии повышения социополитического статуса Мандельштама: так, Ягоде она приписывает и подпись под ордером на арест поэта. Любопытен в этом отношении первый появившийся в эмиграции печатный отчет о судьбе Мандельштама. Документ, опубликованный Б.И. Николаевским в 1946 году в «Социалистическом вестнике» [18 января. № 1][92], сочетает глубокую и даже уникальную информированность о деталях дела 1934 года с самыми нелепыми слухами. Очевидно, что составлен он был на основе нескольких доступных Николаевскому источников информации из СССР разного качества[93]. В изложении интересующего нас сюжета обращает на себя внимание несколько моментов: точное упоминание именно Агранова как инициатора дела; чрезвычайно важное для понимания того, как воспринимался текст Мандельштама соратниками Сталина, указание на его специфически острую «щекотливость», связанную с подчеркнуто персональной адресацией, а также напрямую следующий отсюда мотив сокрытия инвективы Мандельштама: «Утверждают, что текст эпиграммы не был сообщен даже членам коллегии ГПУ». С текстом Мандельштама Бухарина мог ознакомить и Агранов, к которому, как мы помним, тот обращался по поводу ареста поэта в мае; в любом случае уже в августе 1934 года Эренбург – вероятно, от Бухарина – знал суть предъявленных Мандельштаму обвинений: «„За стихи против Иосифа Виссарионовича“»[94].)
Написание направленного персонально против Сталина текста, авторство которого поэт признал на первом же допросе 18 мая, поначалу квалифицировалось следствием как «акция» и рассматривалось как террористический акт (что грозило расстрелом); сами стихи следователь Шиваров в разговоре с Н.Я. Мандельштам назвал «беспрецедентным контрреволюционным документом»[95]. Шиваров вел допросы в традиционной для советских органов логике раскрытия контрреволюционной организации с выходом на групповой процесс. Стихотворение Мандельштама интерпретировалось как «оружие контрреволюционной борьбы»; следователя более всего интересовали лица, знакомые с текстом, их реакция на него и потенциальная валентность текста как «орудия <…> контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой». Протоколы допросов Мандельштама подтверждают слова Н.Я. Мандельштам: «Сначала Христофорыч [Шиваров] вел следствие как подготовку к „процессу“»[96]. Предстоящим процессом над ним самим и всеми его близкими и знакомыми пугал Мандельштама и сосед-наседка по камере[97]. Все это совершенно органично вписывалось в логику и практику советской репрессивной политики 1920-х – начала 1930-х годов. Автором-режиссером главнейших из подобного рода показательных процессов, имитирующих наличие в СССР группового антисоветского подполья (от процесса социалистов-революционеров до процесса Промпартии), был Агранов[98].
Однако затем в ходе следствия произошел явный – и никак не отраженный в протоколах допросов – перелом. Н.Я. Мандельштам дважды приводит в «Воспоминаниях» слова следователя Шиварова о том, что «санкции на „процесс“ [он] не получил, о чем он упомянул при свидании – „мы решили не поднимать дела“ и тому подобное…»[99].
В результате, как мы знаем, Мандельштаму был вынесен «типовой» для дел о сочинении и распространении «контрреволюционных литературных произведений» приговор: три года ссылки на Урале. Напомним, что точно такое же наказание было определено высланным из Москвы за сочинение антисоветских басен Эрдману, Массу и Герману. Таким образом, антисталинский памфлет, о котором следователь Шиваров по-своему справедливо отзывался как о «чудовищном, беспрецедентном „документе“», подобного которому «ему не приходилось видеть никогда»[100], был приравнен приговором к сатирическим басням известных юмористов, которых тот же Шиваров допрашивал в октябре 1933-го[101]. Такое решение, разумеется, не могло быть принято на уровне следователя и должно было исходить только от его начальства – прежде всего, от самостоятельно санкционировавшего арест Мандельштама Агранова. Первый сбой в системе неизбежно повлек за собой последующие.
Колоритная фигура среди высокопоставленных сотрудников ЧК-ОГПУ-НКВД, Яков Саулович Агранов (1893–1938) с начала 1920-х специализировался на «творческой интеллигенции». Опубликованные к сегодняшнему дню материалы позволяют выстроить в предварительном порядке следующую (заведомо неполную) хронику взаимодействия Агранова с некоторыми из крупнейших фигурантов культурного поля 1920–1930-х годов.
Общим местом в мемуарной и исследовательской литературе стало указание на близость Агранова и Маяковского. 30 декабря 1929 года Агранов с женой были в числе гостей Маяковского на «семейном» (по слову из воспоминаний подруги Маяковского Н.А. Брюханенко) праздновании 20-летия его литературной деятельности в квартире в Гендриковом переулке (см.: Встречи с прошлым. М., 1990. Вып. 7. С. 339). Подпись Агранова, тогда начальника Секретного отдела ОГПУ, первой стоит под некрологом Маяковского «Памяти друга» в «Правде» (1930. 16 апреля. С. 5). В литературных кругах ходили слухи о том, что Маяковский застрелился из подаренного ему Аграновым револьвера: об этом, например, упоминает в 1944 году в разговоре с сексотом НКГБ М.М. Зощенко (Исторический архив. 1992. № 1. С. 136; публикатор Д.Л. Бабиченко ошибочно идентифицирует этот текст как официальную беседу в Ленинградском управлении НКГБ); ср. в его записях 1956–1958 годов то же утверждение рядом с воспоминанием о разговоре с Аграновым (Лицо и маска Михаила Зощенко / Сост. и публ. Ю.В. Томашевского. М., 1994. С. 131–132). «Непременным гостем всех собраний» ЛЕФа в Гендриковом переулке называла Агранова художница Е.В. Семенова («В том, что умираю, не вините никого»?.. С. 607). «Владимир Владимирович