Поэтическое воображение Пушкина — страница 7 из 27

ственности, если сопоставить ее с эстетической нравственностью Шекспира. В «Ричарде III» двух юных принцев убивают в Тауэре по личному приказу Ричарда; черное дело Макбета тоже выставлено напоказ. У Пушкина, напротив, ничего не известно наверняка; сопоставление Бориса с героями Шекспира подчеркивает фигуры умолчания в пушкинской пьесе, отчего они кажутся еще более важными. Многие исследователи считали, что Борис виновен, исходя из слухов и обвинений со стороны его окружения – лицемерного интригана Шуйского, невежественного и оболваненного народа, юродивого, монаха Пимена, живущего в отрыве от реального мира и пишущего упрощенную историю давно минувшей эпохи, наивного и простоватого подражателя Григория, – и не обращали никакого внимания на то, что сам Борис ни разу не признает своей вины, даже обращаясь к публике. Получается, что обвинения в адрес Бориса никоим образом не доказаны, особенно если исходить из свидетельств народа – ведь народ на протяжении всей пьесы разобщен и подвержен манипуляции, а его нравственный авторитет, который так высоко ставила советская наука, выглядит сомнительным, если учесть, насколько эти люди апатичны, лицемерны и попросту жестоки[33]. Напротив, Пушкин намеренно оставляет вопрос о вине или невиновности Бориса открытым, предоставляя прямые обвинения тем, кто по той или иной причине не заслуживает доверия.

На самом деле в пьесе присутствуют даже непосредственные намеки на то, что Борис невиновен в убийстве. Самый убедительный – загадочное наречие «случайно», которое определяет происхождение «пятна» на совести в первом монологе, столькими литературоведами принятого за признание Борисом своей вины: «Но если в ней [в совести] единое пятно, / Единое случайно завелося, / Тогда – беда!» Если бы Борис приказал убить царевича, едва ли его нравственные страдания можно было бы назвать случайными[34]. Кроме того, когда Шуйский впервые сообщает ему о существовании Самозванца, Борис в своем втором монологе эмоционально восклицает:

Так вот зачем тринадцать лет мне сряду

Все снилося убитое дитя!

Да, да – вот что! теперь я понимаю.

Но кто же он, мой грозный супостат?

Кто на меня? Пустое имя, тень —

Ужели тень сорвет с меня порфиру,

Иль звук лишит детей моих наследства?

[Сцена 10].


Будь Борис в самом деле убийцей, едва ли он с таким удивлением реагировал бы на столь чудовищные сны и чувствовал необходимость объяснить, почему его преследует видение убитого мальчика, – знание о собственной вине служило бы достаточным объяснением. Этот фрагмент обращает внимание на два важных аспекта характера Бориса, которые могут указать на то, почему намеки на нечистую совесть в монологе на смертном одре могут получить альтернативное объяснение по сравнению с аналогичными намеками в первом монологе: он искренне стремится сделать все, чтобы сохранить преемственность рода, и в то же время обладает слишком богатым воображением и слишком суеверен (как и сам Пушкин).

Учитывая сжатость пьесы, важно отметить эти два аспекта характера Бориса, которые Пушкин подчеркивает неоднократно. Например, в начале сцены 10 Борис делится с сыном надеждами на новую династическую преемственность:

Все области, которые ты ныне

Изобразил так хитро на бумаге,

Все под руку достанутся твою.

Учись, мой сын, и легче и яснее

Державный труд ты будешь постигать.

Намек на суеверность Бориса содержится, к примеру, в сцене 7 – перед его монологом слуга сообщает о царе: «Так, вот его любимая беседа: / Кудесники, гадатели, колдуньи». Реакция Бориса на новости об угрозах со стороны Самозванца в сцене 10 ближе к суеверному заклинанию, чем к обеспокоенности политика:

…Чтоб ни одна душа

Не перешла за эту грань; чтоб заяц

Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон

Не прилетел из Кракова. Ступай.

Анжамбеман в этих строчках иронически предрекает бесплодность подобных мер предосторожности, ведь в момент, когда Борис отдает свои лихорадочные приказы, границы стихотворных строк его собственной речи уже нарушены.

Если, интерпретируя первый монолог Бориса, учитывать его суеверность и заботу о продолжении династии, а также принимать во внимание, что он олицетворяет симметричный принцип непрерывности, основанной на изначальном разрыве, то его вина перестанет быть единственным возможным объяснением постоянно посещающих его мыслей об убийстве царевича. Скорее, можно предположить, что симметричное эстетическое начало, воплощенное в Борисе, глубоко уязвлено этой изначальной асимметрией, и Борис, пусть лично и не ответственный за смерть царевича, ощущает себя узурпатором и верит, что единственная надежда заделать брешь в истории, которой он завладел, – обеспечить продолжение собственного рода, ведь его сын даже хронологически не может иметь отношения к убийству[35] и, возможно, будет абсолютно чист. Как и Макбет, Борис не в состоянии признать, что его собственное положение исключает возможность мирной преемственности, хотя предчувствие трагедии есть у него с самого начала пьесы. Действительно, упадок царского рода Рюриковичей мог глубоко тревожить русское сознание, а в особенности первого следующего за этим родом царя, даже без дополнительной мерзости убийства царевича; то, что Пимен завершает свою летопись смертью Димитрия, свидетельствует об общем ощущении, будто история подошла к концу. Безусловно, тонко чувствующего человека, каковым представляется Борис, не могла не тревожить парадоксальность его положения – изначальный его отказ принять венец, при всей неоднозначности мотивов этого поступка, судя по всему, на это и намекает.

Учитывая связь с Шекспиром, можно также предположить, что начало «Бориса Годунова» – пародийный комментарий к финалу «Ричарда III», и это сближение служит еще большим доказательством невиновности Бориса. В своем первом монологе, обращенном к самому себе, Борис делится предчувствием народного бунта и ловушки, уготованной ему судьбой: «И рад бежать, да некуда… ужасно!» (сцена 7). Эти слова перекликаются с мучительным финальным монологом Ричарда, в котором предчувствие неизбежного рока – в отличие от смутного беспокойства Бориса о своем статусе царя – результат очевидных причин (преступлений Ричарда и его окончательного психологического и языкового слома): «Ужель боюсь я? / Кого, себя? Здесь больше никого. / Я это – я. И сам себе я друг. / Здесь есть убийца? Нет… Есть: это я» (V.3). Второй монолог Бориса так же иронически резонирует с финальным монологом Ричарда. Последний, увидев призраки всех, кого убил, с мукой восклицает: «Казалось души всех убитых мною, / Сойдясь в шатре, сулили поутру / Обрушить на главу мою возмездье» (V.3: 204–206). Похожим образом Борис, узнав о существовании Самозванца, отметает суеверный страх перед этой угрозой, которую называет «тенью» и «призраком»: «Безумец я! чего ж я испугался? / На призрак сей подуй – и нет его» (сцена 10).

Главное в этих словах – ирония; на самом деле Борис, в отличие от Ричарда, вовсе не безумен, и угроза его престолу, тот, кого он называет призраком, – реальный живой человек, о чем ему прекрасно известно. Так или иначе, вычленить из слов Бориса явное признание вины невозможно. Напротив, подобные интертекстуальные переклички между первыми монологами Бориса и финальным монологом Ричарда служат ироническим комментарием к шекспировской пьесе и предостерегают от поверхностного уподобления ситуаций, в которых находятся главные герои этих двух пьес: начало «Бориса Годунова», по сути, отменяет финал «Ричарда III». «Борис Годунов» – не копия пьесы Шекспира, но выворачивание ее наизнанку. Клаустрофобия до смерти напуганного Ричарда и его галлюцинации – естественный результат всего хода драматического действия, тогда как похожие (пусть и менее мучительные) психологические потрясения, которые переживает Борис в начале пьесы, могут показаться структурно безосновательными, то есть результатом случайных причин – политической нестабильности и его собственной мнительности. Гринлиф также полагает, что созерцательная натура Бориса выдает, скорее, политическую слабость, нежели непременно моральную виновность; по ее мнению, Борис представляет собой неудавшееся воплощение макиавеллиевского идеала Государя – неудавшееся из-за духовного паралича и нежелания использовать «профилактические “зверства” с тем, чтобы избежать куда большего зла в виде гражданского хаоса» [Greenleaf 1994: 188].

Если Борис олицетворяет принцип безуспешного стремления к равновесию, порядку, гармонии, то Самозванец воплощает противоположный принцип движения, контраста, конфликта. В этом смысле Самозванец подобен Ричарду, хотя и заставляет насилие разрастаться вокруг себя самим фактом своего существования, а не тем, что сознательно затевает убийства. Как и Ричард, Самозванец умело меняет маски сообразно характеру публики, с которой имеет дело, и, хотя не обладает блестящим умом Ричарда, в нем есть некое дерзкое мальчишеское обаяние. Сам Пушкин явно симпатизирует Лжедмитрию; в письме к Н. Н. Раевскому – младшему он пишет о «романическом и страстном характере» своего «авантюриста», «он храбр, великодушен и хвастлив» [IV: 519–520]. Но все же Самозванец – фигура тревожная. Если Борис на своем троне в сердце Москвы со своими суевериями и склонностью к пророчествам, магии и вещим снам – фигура исконно русская, то Самозванец, окруживший себя в Польше русскими изгнанниками и иностранцами, прагматично перешедший в католицизм, несмотря на недавнюю бытность послушником в православном монастыре, служит воплощением противоположного, «иноземного» начала.

Однако, в отличие от иноземных элементов в двух трагедиях Шекспира (англичане помогают Малкольму победить Макбета, а Ричмонд находит убежище во Франции), вдыхающих новую жизнь в стагнирующие или расколотые монархии, иноземное начало в «Борисе Годунове» в лице Самозванца лишь усугубляет смуту. Это отличие раскрывает принципиальную разницу между Григорием и Ричардом; если Ричард – прирожденный злодей и заключает всю раздвоенность внутри себя, Самозванец изначально пуст, он – «сосуд дьявольский» (сцена 6), а не воплощение дьявола, и его цель – не концентрировать в себе раздвоенность, но распространять ее и способствовать ее росту вне собственной личности. Он не одиночная язва в политическом организме, если использовать метафору Тиллиарда, но системная раковая опухоль всего организма, своеобразное воплощение кризиса русской идентичности допетровского периода. В той же мере, в какой неустойчивость положения Бориса есть неотъемлемое свойство российской власти, разъединяющее начало не возникает с Самозванцем, но лишь подстегивается его существованием – и это свидетельствует об абсолютной пассивности обоих пушкинских героев.