Поэзия Латинской Америки — страница 6 из 23

ЛЕОПОЛЬДО ЛУГОНЕС[52]

Антифоны[53]Перевод М. Донского

Как крылья лебяжьи, наши седины

Увенчивают надгробие лба…

Как крылья лебяжьи, наши седины.

С лилеи упал ее плащ непорочный,

Как с грустной невесты, — минула пора…

С лилеи упал ее плащ непорочный.

Мукá оскверненной облатки причастья

Чудесную силу опять обрела…

Мука оскверненной облатки причастья.

Плоть жалкая, плоть, угнетенная скорбью,

Плодов не дает, как сухая лоза…

Плоть жалкая, плоть, угнетенная скорбью.

На смертном одре и на ложе любовном

Покров из того же лежит полотна…

На смертном одре и на ложе любовном.

Колосья роняют созревшие зерна

В извечных конвульсиях мук родовых…

Колосья роняют созревшие зерна.

О, как скудострастная старость бесцветна!

Пусть чувства остынут, пора им остыть…

О, как скудострастная старость бесцветна!

Твои, мою шею обвившие, руки —

Как две ежевичные плети язвят…

Твои, мою шею обвившие, руки.

Мои поцелуи глухим диссонансом

Враждебные струны тревожат в тебе…

Мои поцелуи глухим диссонансом,

Не впитываясь, словно капельки ртути,

По коже твоей безответной скользят…

Не впитываясь, словно капельки ртути.

Наши сплетенные инициалы

Глубоко вросли в сердцевину дубов…

Наши сплетенные инициалы.

Поправшее тайною силою годы,

Незыблемо совокупление их…

Поправшее тайною силою годы.

Как будто на шкуре черного тигра,

Во вкрадчиво-мягкой истоме ночной…

Как будто на шкуре черного тигра,

Подобна царице из древней легенды,

Ты дремлешь на мраморном сердце моем…

Подобна царице из древней легенды.

Пролью по тебе я белые слезы

Струистым каскадом венчальных цветов…

Пролью по тебе я белые слезы.

Ночных светлячков наблюдаю круженье,

И мнятся мне факелы траурных дрог…

Ночных светлячков наблюдаю круженье.

Столетнего дерева крона мне мнится

Архангелом Белым, простершим крыла…

Столетнего дерева крона мне мнится.

На черной Гелвуе кощунственной страсти

Он явит мне свой устрашающий лик…

На черной Гелвуе кощунственной страсти

Архангел звездою пронзит мой язык.

Старость АнакреонаПеревод М. Донского

Кончался день. Из алых роз корона

Увенчивала вдохновенный лик.

Божественных созвучий бил родник,

Полн искристого солнечного звона.

В лад сладостный стихам Анакреона

Звук мерный и глухой вдали возник:

Мычало море, как безрогий бык,

Впряженный в колесницу Аполлона.

И ливень роз!.. Поэт склонил чело.

В его душе отрадно и светло, —

Как будто в жилы юный пламень влили!

Он чувствует — в его кудрях цветы,

К ним протянул дрожащие персты…

Венок был не из роз, — из белых лилий.

КокеткаПеревод М. Донского

В обрамленье струистом золотого каскада

Абрис нежной головки так утончен и строг,

И просторный капотик ей приют и ограда

От забот повседневных и житейских тревог.

Вырез в меру нескромен. Дразнит запах медвяный.

И лазурная жилка размытой чертой

Белизну оттеняет лилейной поляны,

Затуманенную лишь слегка кисеей.

Как хрупка ее грация, как подобраны краски,

Как идет ее облику этот деланный сплин,

И толику иронии к ее милой гримаске

Добавляет умело нанесенный кармин.

В глуповатых глазах нет та дум, ни мечтаний,

Затуманен вечерними бденьями взор,

А тщеславною ножкой в узорном сафьяне

Попирает она пестроцветный ковер.

Что-то шепчет поклонник. Речь игриво-пустая,

Она веер сжимает, — поза так ей к лицу! —

Бзмахом томно-лукавым невзначай осыпая

Его чуточкой сердца, превращенной в пыльцу.

Старый холостякПеревод П. Грушко

Вечерняя мгла несмело

в слепой альков натекла,

где зеркало запотело,

подрагивая оробело

студеной глубью стекла.

Баул на ветхой подставе,

белая стынет постель,

на кнопках, красных от ржави,

в плюшевой синей оправе

старенькая акварель.

На вешалке пугалом длинным

чернеет распятый фрак,

пахнущий нафталином.

Чернильница в духе старинном,

над нею медный Бальзак.

А ветер, беспечней птицы,

влетает в тесный приют

и паутину в глазницы

целует — словно ресницы

на старой ширме живут.

Там ласточек вьется стая,

незримым стрекозам вслед,

меж розовых туч витая,

таинственно выплетая

на шелке прощальный привет.

И в этом алькове сонном,

в кресле, которому век,

подбитом ветхим кретоном,

у печи с огнем, заметенным

золою, сидит человек.

Смотрит в пространство пустое,

трубку жует в тишине,

чувствуя в хмуром покое

смерти соседство слепое

в мертвых часах на стене!

ВолшебствоПеревод М. Донского

Тих вечер. Ни одна не кружит птица.

Морская гладь — расплавленный сапфир.

С небес на умиротворенный мир

Лазурное сияние струится.

Простерлись в синеватой дымке дюны…

И спорит с общею голубизной

Лишь белый парус, — слившийся с волной,

Восходит он, как полумесяц юный.

Настолько наше счастье совершенно,

Что к горлу вдруг подкатывает ком…

И море плачет горестно о том,

Что солоно оно, что неизменно.

Х.-М. Блонес. «Играющие гаучо». Конец XIX в.

ЭВАРИСТО КАРРИЕГО[54]Перевод Н. Горской

Дорога к нашему дому

Ты стала родной нам, дорога,

как вещь домашнего обихода;

и все здесь родное: над тротуаром

высоких деревьев своды,

веселое буйство мальчишек,

и лица друзей старинных,

и шепоток

бесконечных историй интимных,

блуждающих по кварталу,

и монотонные стоны шарманки усталой,

которые нравятся нашей соседке,

большеглазой, печальной.

Мы любим тебя

навечно и изначально,

дорога к нашему дому. Ей-богу,

мы любим тебя, дорога!

Здесь все

нам тревожит память!

Кажется, каждый камень

в своих тайниках скрывает

шелест шагов знакомых,

которых с годами

мы не услышим

у нашего дома.

Дорога, для нас

ты, словно лицо дорогое,

которое мы целовали

несчетное множество раз.

Видишь, как мы сроднились с тобою!

Ежевечерне, без перемены, —

мы видим на улице той же

все те же привычные сцены…

И девушка та же, — скромна и тиха,—

стареющая постепенно

в ожидании жениха…

Порою нежданные встречи:

незнакомцы, приветливо или строго,

глядят на прохожих с порога.

И расставанья бывают тоже —

кто-то тихо уходит

на новое место иль в бездорожье,

покинув тебя, дорога.

Уходят люди —

соседи, которых больше не будет!

И мы — даже страшно подумать —

однажды уйдем, кто знает — куда,

тихонько уйдем, без шума,

уйдем, как они — навсегда.

Ты вернулась, шарманка

Ты вернулась, шарманка. Ты снова запела,

вызывая улыбки, рыдая,

устало выдыхая… Слепец престарелый

все сидел на пороге, тебя поджидая.

Он слушает молча. И смутным наплывом —

в уголках его памяти где-то —

возникают года, когда был он счастливым

и глава его полнились светом,

вспоминает невесту, о чем-то жалеет —

неповторимы

ни радость, ни грусть… И он тихо светлеет,

упиваясь напевом старинным.

Что волнует его, что тревожит?..

Ты вернулась, шарманка. И вновь — как обычно —

тебя слушает каждый прохожий

меланхолично.

Ты неспешно шагаешь по улице нашей,

озаренная зимней луною белесой,

и мотив тараторишь — извечный, домашний.

На углу задержавшись, поешь безголосо

простодушную песню, напев безыскусный, —

что соседке-портнихе по вкусу.

А затем ты на вальс переходишь с налета,

наполняется улица грустной тревогой,

отворяются двери, и кто-то

смотрит в зимнюю лунность с порога.

В этой нежной мелодии, в зыбкости легкой

сколько образов милых, далеких!

А когда ты ушла в молчанье

на ночную легло мостовую,

то слепые глаза — как печально! —

уронили слезинку живую.

Твой секрет

Забыла обо всем… И здесь, на фортепьяно,

к которому давно ты охладела,

оставила дневник — своей души частицу,

записки девушки, болезненной, несмелой.

Интимный мир. Я заглянул в него случайно

и никому не выдам твоего секрета —

поверь, твоим друзьям совсем неинтересно,

что именем моим полна тетрадка эта.

Витаешь в облаках… Рассеянно глядишь…

Вернись скорей — дневник я положил на место.

Оставила мечты вот здесь, на фортепьяно…

Забыла обо всем… Наивная!.. Невеста!..

БАЛЬДОМЕРО ФЕРНАНДЕС МОРЕНО[55]Перевод В. Столбова

Сорок восемь балконов

Сорок восемь балконов у этого дома,

И ка все сорок восемь хоть один бы цветок.

Что за люди живут в этих серых хоромах,

Ароматы земли не пустив на порог.

Строй равняют балконы мышиного цвета,

Камень душу гнетет, зажимает в тиски.

Неужели стихов здесь не пишут поэты

И не плачут невесты от внезапной тоски.

Проживающим здесь неужели не надо,

Чтобы вился жасмин и дышал за стеной

И цветок за окном как подобие сада

Говорил о природе, хотя бы ручной.

Вам растенья чужды, незнакомы вам птицы,

Вам, не знающим песен, любви и стихов.

Вас обходят дожди, вам не светят зарницы…

…Сорок восемь балконов, и все без цветов.

Человек из пампы[56]

Молча ты пьешь у стойки маленькой пульперии[57],

молча стоит у привязи твой неразлучный конь.

Черными были виски твои, стали совсем седыми.

Знаки судьбы положены на лоб твой, как на ладонь.

Тебе высматривать тучи, выслеживать ливней лавины,

с ветром сухим и пыльным вести мужской разговор.

Лоб твой похож на поле. Четыре глубоких морщины

пересекают, как изгородь, его опаленный простор.

Одной сеньоре бальзаковских лет

Вы храбро вступили, сеньора, в единоборство с годами.

В вашей упряжке ходят солнце, воздух, вода.

Утром вместо молитвы крутите вы ногами,

Овощи, фрукты и овощи — вот и вся ваша еда.

Пускай вам шьет туалеты Рафаэль портняжного дела,

Пускай закованы в каучук вы с головы до ног.

Снова не станет мраморным уже размякшее тело,

Время не пересмотрит сполна отсчитанный срок.

На шею кораллы и жемчуг навесили вы напрасно.

Поверьте, они не скроют жалобных ваших морщин.

Только одно искусство времени не подвластно,

Только оно вашу прелесть векам передаст без седин.

Простые, дешевые краски, пятна тени и света,

Суровой рукой художника брошенные на холст.

Всего лишь четыре слова, но найденные поэтом…

Секрет сохранения юности, как видите, очень прост.

Целуйте меня, сеньора! Не медля, целуйте смело!

Я этих слов хозяин, и только за вами дело!

Элегия на смерть Л. Лугонеса

Может быть, птица поет

Ветвям могучего дуба.

Может быть, речка журчит

Камням замшелым и грубым.

Может быть, плачет ветер

Кресту на церковной крыше.

Может быть, мы молчим.

Потому что ты нас не слышишь.

ЭНРИКЕ БАНЧСПеревод Н. Горской

Хвала ливню

Три молодых девицы

в покоях пышных сидели,

три прекрасных принцессы

в замке за рукодельем.

Меньшую, со взглядом лани,

прекраснейшую меж ними,

Тростиночкой называли,

Тростинка ей дали имя.

— Ай, почему ты печальна?

О чем ты вздыхаешь тяжко? —

спросил король у Тростинки,

и стала плакать бедняжка.

— Сеньор, золотистым шелком

девиз я вышила ныне:

«Меня госпожа Венера

держит я своей твердыне».

Инфанта вновь зарыдала,

король разгневался страшно:

— Мою негодницу дочку

бросьте в сырую башню!

В каменной башне мрачной

место девчонке глупой!.. —

… Голубка кругом летала —

лучник убил голубку…

— Лучник, страж королевский,

сделай такую милость,

дай мне воды глоточек,

в башне я истомилась!

— Да я не смею, инфанта!

Коль сделаю то, что просишь,

мне голову вмиг отрубят

и псам кровожадным бросят.

— Сестрички, мать-королева,

возьмите в реке водицы!.. —

Но не услышали просьбы

ни матушка, ни сестрицы.

Тут ливень внезапно хлынул,

ливень из тучи серой,

добрый и звонкий ливень —

строка в моем романсеро.

Инфанта простерла руки,

а лучник колчан подставил…

В ладонях вода искрится,

в колчане она блистает.

Романс пленника

Жена, моя радость,

ты в доме одна.

Я щек твоих нежных

не поцелую, жена.

Любимые дети,

луч солнца в окне,

вас, теплых и сонных,

не приголубить мне.

Над мельницей нашей

ночная звезда,

теперь ты погасла

и не взойдешь никогда.

Друзья дорогие,

мы пили вино,

так было когда-то,

было давным-давно.

Я к маврам попался

на море, в бою;

о юности плачу —

плачу, а не пою.

АЛЬФОНСИНА СТОРНИ[58]Перевод Т. Глушковой

Я хочу

Вернуться вспять, к тому, что первозданно,

стать, как трава, как юные цветы,

не мыслить, но, придя к истоку красоты,

пить сок и не разбить звенящего стакана.

Печальный конвой

Эта нелепая пытка — бессонно, бессонно бродить!

«Ego» всегда близоруко — ему ли водить…

Эти сухие поляны не в силах роса напоить.

Ветер, обнявшись с огнем, налетел, чтобы землю спалить.

Смерть: «Я спешу, чтоб печали твои утолить!..»

…Эта нелепая пытка — бродить и бродить!..

Если мне вырвут язык, если выклюют очи мои,

руки отрубят и пóд ноги бросят репьи, —

мука моя и тогда бы не стала черней

этих суровых и мрачно гремящих цепей,

этой гиены и рева несытых зверей,

этого яда под жесткою кожей ветвей.

Я полюбила цветы, а сама-то я — плод,

воду люблю, а сама — холодеющий лед,

в землю уйду, а люблю молодой небосвод.

Этот печальный, седой, пропыленный конвой —

я та, что бродит и бродит

сама за собой.

Покинутость

И вот, теплом напившись человечьим

твоей руки, что мне легла на плечи,

душа как будто уж не так больна.

О, как сладка мне эта белена —

всей жизни безрассудное забвенье

и неизбежное соединенье

мечты и плоти, что опять хмельна!

Меланхолия

Не боль, но благо — если я умру,

но пусть меня тот путник поцелует,

что, как дитя — веселый, поутру

мое окно, бывало, не минует.

____

Тебя зову я, смерть, но жизнь я обожаю…

Когда я лягу в гроб — уже всему чужая, —

пообещай: еще хотя бы раз

весенний луч моих коснется глаз.

____

Пусть на прощанье повеет мне с неба весенним теплом,

пусть плодородное солнце моим не смущается льдом…

Добрым бывало ко мне золотое светило:

доброго дня пожелать — лишь затем по утрам восходило.

Маленький человечек

Маленький человечек, маленький человечек,

выпусти певчую птицу, которая хочет летать…

Я ведь — птица, маленький человечек,

только вольным простором могу я дышать.

Все-то я в клетке, маленький человечек,

маленький человечек, который в клетку меня заточил.

Я зову тебя маленьким, потому что меня ты не понял —

у тебя не достало на это сил.

И я не пойму тебя, так что лучше

отвори мне клетку — ведь птица должна летать.

В четверть души я люблю тебя, маленький человечек,

и не более — сколько бы ты ни просил!

Быть может

Быть может, все, что я в стихах сказала,

давно уже искало воплощения,

запретное, оно едва дышало

и жаждало, таясь, раскрепощенья.

Оно в моем роду существовало

и нарастало в женском поколенье.

Но говорят, что век свой промолчала

боль матери моей… Еще не пенье,

но темное желанно свободы

от немоты, от черновой работы

в слезах печальной женщины читалось.

И все, что было мучимо, и бито,

и за семью печатями укрыто, —

со мною вдруг на воле оказалось.

Однажды весной

Где же мой друг, что промолвил мне,

белую гладя бороду:

— Будь осторожна, малышка, смотри —

сердце свое береги!

Весны уходят, и только дожди

ждут на осенних дорогах…

Будь осторожна: как бы тебя

пламя твое не сожгло!

Я оробело внимала ему,

в смутной дрожа тревоге.

— Птицы поют! — я сказала в ответ. —

Речка звенит! — сказала.

На лбу у себя — зеркале бурь —

помню его ладони.

Он наклонился ко мне, шепча:

— Бедная ты девчушка…

Молитва

Я во сне увидала, о боже, такую любовь,

что ни разу еще никому на земле не приснилась,

лишь с бессмертною жизнью она бы, пожалуй, сравнилась

и с поэзией, льющейся в душу без слов.

Миновала зима — но по-прежнему стынула кровь,

и еще раз весною зима терпеливо сменилась,

я надеялась: летом ко мне постучится любовь,

но и осенью я ожиданьем напрасным томилась.

Боже правый, спина моя обнажена,

и суровый твой кнут без роптания примет она;

словно грешник заклятый, я слышу твой грозный укор:

ведь над жизнью моей занимается пламя заката,

и в несбывшейся страсти я только одна виновата —

за стихами ее проглядела, сеньор!

Узы

Пустая мечта, ты живешь в душе,

грея ее понемногу.

Ежишься, точно нищенка

горькая у порога.

Если б я ушла от тебя,

вольной желая воли,

сердце мое одинокое

умерло бы от боли.

Но ты притаилась в моей груди

и стережешь мой голос.

С жизнью постылой меня связал

этот тончайший волос.

Я то и дело гнала тебя:

морочь ты кого другого!..

Но ты возращалась ко мне опять,

как докучливый овод.

Уроки

Если б наши сердца откликаться, как эхо, умели,

в них воскресли бы мертвых людей голоса,

а возможно, что в них зазвенели бы трели

певчих птиц, озарявших леса.

Ведь, усвоив себе доброту с колыбели,

сердце учится жизни, меж тем репетируя смерть,

репетируя драму, которую мы разучить не успели

и которую мы в одиночестве будем играть и смотреть.

Сколько раз оно плакало, билось к пело,

обрывалось и падало, чтоб к поднебесью лететь…

Обучение смерти — почти безнадежное дело:

каждый миг умираем, затем чтобы раз умереть.

Я буду спать

Подари мне, кормилица, чепчик росы,

руки трав молодые и зубы цветов,

нежный мох распуши для перины,

дай мне простыни земляные.

Ты меня убаюкай, пестунья моя…

В изголовье затепли мне лампу:

из созвездий любое по вкусу возьми,

но его наклони ты пониже.

Я останусь одна… Слышишь: зреет листва,

и рука, что качает тебя, так легка

в небесах, и проносятся птицы,

чтобы ты позабыла… Спасибо. Одна

только просьба: когда он опять позвонит,

ты ответь, что я попросту вышла…

ПЕДРО МИГЕЛЬ ОБЛИГАДО[59]

Дождь не говорит ничегоПеревод Т. Глушковой

Город в сумерках бродит.

Звеня,

дождь приходит —

агония дня.

Мокрый город не видит лица своего,

за туманом глаза он прячет.

Дождь не говорит ничего

и плачет.

Люди бегут от хрустальной воды;

послушно

закрываются окна, как от беды, —

и, быть может, один человек поглядит равнодушно…

Дождь, похоже, устал от себя самого;

словно розовый куст, что без роз, одичало маячит,

он не говорит ничего, ничего, ничего

и плачет.

Пришел он, посланец реки,

с поцелуями свежести,

послание рвется на капли, в клочки,

чтобы мы причастились струящейся нежности.

Но, понимая, что люди отвергли его,

он все звонче по улицам скачет,

речь заводит… И под конец не говорит ничего

и плачет.

Как безумец в своем исступленном упрямстве,

вспоминая забытую песню, он стонет,

неуютно ему в этом темном пространстве,

все мешает ему, и все его гонят.

Луговая трава не желает уже ни глотка от него,

люди, прячась, его то и дело дурачат, —

он не говорит ничего

и плачет.

Может, глядя на горе людей,

он слезинки льет

или вспомнил тончайшую из вечерних затей —

полотно нам в утеху ткет?

Или, видя, что людям не до него,

он скорбит об уделе, который ему предназначен?

Дождь не говорит ничего, ничего, ничего

и плачет.

Над мертвым днем

звук мелодии чистой

пролетает с дождем.

Серебристый,

зачарованный звоном его,

город в ночь заплывает незряче…

Дождь не говорит ничего

и плачет.

ЭЗЕКИЕЛЬ МАРТИНЕС ЭСТРАДА[60]Перевод Б. Слуцкого

«Найди подругу, жизнь ей посвяти…»

Найди подругу, жизнь ей посвяти.

Разделит пусть свой дар она с тобою.

Ведь ранам, что настигнут среди боя,

иначе исцеленья не найти.

Пусть сердце выберет само пути.

Поверь в его решение любое,

оно сумеет овладеть судьбою,

тебе поможет к счастью ключ найти.

Найди родную душу. Ночи скоро

дня светлого уступят место споры,

а накануне хорошо, мой друг,

чтоб любящим тебя дарили взглядом

и чтоб с тобой в несчастье стали рядом

и чашу с ядом вышибли из рук.

Плуг

Вот он, как пес домашний, верный

железный брат, покорный друг

с челюстью необыкновенной

рунический, библейский плуг.

Это он сокровищ груды,

скрытые в грязи, в пыли,

золото и изумруды

вырывает из земли.

Куплеты слепого

Простейшее чудо пред нами

любви я ума:

цветы с семенами!

Таким был рассеянным он,

что умер,

не зная, то смерть или сон.

Без разъяснений честна

обычная честность,

как немота — нема.

Я умер! — приснилося мне.

Проснувшись, решил я,

что и проснулся во сне.

Я нехотя признаю,

что мне совершенно неважно

все то, что я узнаю.

Лишь после свадьбы она

поняла, что опять одинока

и, как и прежде, — одна.

Уходишь? Ну что ж, все равно,

ведь не потому, что позвали, —

ушла без того ты давно.

Сорвавшийся с дуба листок

подумал, что освободился,

но ветер его уже влек.

— Узнав все слова и дела,

не ведала мудрость, не знала,

зачем она век прожила.

Червь розе признался: во сне

ты бабочкою обернулась!

Приснилась ты бабочкой мне!

Любили так сильно и вольно

друг друга они,

что даже смотреть было больно.

О, чтоб это ни означало,

но я бы тебя не нашел,

когда б не утратил сначала!

Что скрыто, и глубоко,

и словом невыразимо —

об этом мне петь легко.

Эзекиель Мартинес Эстрада

Пролог

Еще не тяжко возрастное бремя,

но с некоторых пор я признаю:

слабеет память и приходит время

припомнить по порядку жизнью свою.

Прибытие

Я в праздник в город свой родной попал.

Дым фейерверков в честь мою клубился

и до утра гремел оркестром бал,

хоть вся заслуга в том, что я родился.

Наследственное имущество

Отец мне завещал упрямый взгляд

и жажду новых приключений тоже.

Мать — том стихов, еще — метафор ряд

в обивке из моей же кожи.

Первый выезд

Картонный конь мой бьет копытом рьяно.

Навстречу солнцу еду налегке,

как начитавшийся Эспландиана,

испанец с шпагой тоненькой в руке.

Первый поступок

Свой идеал из дыма я лепил,

хоть мудрый Прометей прибегнул к глине.

Кол в горле, сигареты первой пыл,

при слове «дым» не вспомнится и ныне.

Творчество

Бесцельные старанья муравья.

Да, после всех усердий и усилий,

так по себе и не оставлю я

ни дерева, ни книги и ни сына.

Отъезд

Я, сапоги обув, отъезда жду,

прощаюсь, плавно воздевая руки.

Мне возвращение сулит беду,

болота, горы. Жаль! Прощайте, други.

Эпитафия

За все я чистым золотом платил,

неведомому богу бил поклоны,

в нем Красоту и Правду я почтил,

но мертвым здесь возлег на смерти лоно.

РИКАРДО МОЛИНАРИ[61]

Ода пампеПеревод Н. Горской

I

Во мне — в простор спокойный, и пальмы стремительная неподвижность —

исхлестаны ветки ветром небес вечерних, —

земля родная, гляжу на тебя и в ласковом умиранье вижу

рожденье

мечты и тайны.

С высоких и желтых пастбищ к закатному солнцу взмывают

жесткие листья и полные грусти

колосья нагие,

и улетают последние птичьи стаи;

к тебе навсегда прикован, ищу я снова

прозрачную боль твоей ностальгии,

ищу мою тень, что блуждает по этому краю.

Дикая утка, как сердце мое, одинока

в начале марта!

В тебя, о пампа, стекаю рассветом росным

и возвращаюсь в недра, подобно грозам;

кричу, и только травы мой зов услышат

и бег почуют — как ветра вспышку.

Просторы неба, трава и тучи, страна глухая,

где только ветер рождает ветер,

не отдыхая!

К тебе, о пампа, земля печальной я сладкой неги,

льнут сердцем дети

твоих багряных

и темных далей!

И только утка взлетает в марте!

II

За летом вослед уплывает ветер и развевает

тонкую пыль и семена черной травы,

а день и весел и светел, как свежий цветок, облитый

кристальной прохладой воздушной струи.

Под пышной короной колышется свет, не замечая

длинных теней на ладони долины,

не слыша журчанья скудеющих вод и не зная,

как темные всплески качают камыш.

И песня во мне оживает:

Свистел, порхая,

вечерний ветер,

как птица — темный —

на свежей ветке.

Влюбленных радость

нельзя измерить;

проказник ветер

ерошит перья.

Ручьи ослепли

при нашей встрече,

но все ж их речи

звучат сердечно.

Влюбленных радость

конца не знает.

Забвенье лучше,

чем расставанье.

Полночный ветер,

бессменный сторож,

бродил по морю,

по волнам черным.

Приходит радость

с прохладой первой:

сквозь тьму несешься,

а песня — в сердце.

И ветер веет,

о мать, ты знаешь, так сладко веет!

И только утка взмывает в марте!

III

Тобой плененный влюбленный пленный, смотрю, как ты грустишь в томленье,

и наблюдаю сезонов смену —

то гнет туманов и буйство ливней, то вдруг разливы

различных красок, цветов пыланье и трав рожденье —

зеленых пастбищ — до неба — пламя;

и куропатка бормочет что-то и ввысь внезапно

дрожащей каплей взмывает плавно.

Тобой любуясь, не удручаюсь я этой сменой и без печали

слежу, как лето пройдет бесследно, в забвенье канет,

но не угаснет — оно как искра в кострах нетленных;

судьбы веленьем я вольный странник под облаками,

я словно птица твоих бескрайних, безмерных далей.

Приходит осень, и барабаны скорби своим раскатом

равнину ранят и предвещают бурю.

ХОРХЕ ЛУИС БОРХЕС[62]Перевод С. Гончаренко

Улицы Буэнос-Айреса

Улицы Буэнос-Айреса,

вы — сердцевина моего сердца.

Не бодрые проспекты,

замученные спешкой пешеходов,

а вы, переулки тихих предместий,

вы, незнакомые с кроткими кронами деревьев,

улицы окраин,

где мрачные лачуги,

подавленные бессмертным пространством,

боятся утонуть в долгом просторе

равнины и неба.

Всем, кто истосковался по живой душе человечьей,

вы обещаете счастье:

на ваших перекрестках братаются жизни,

вырвавшиеся на волю из заточенья квартир.

Низкий поклон вам хотя бы за то, что по вашей брусчатке

шагает с решительностью заблужденья

надежда.

Ваши извивы — как колыхание флагов,

реющих на семи ветрах поднебесья.

Пусть же на древке моих стихов

заплещут эти знамена.

Монета

В ту промозглую ночь,

когда мы отчалили от пристани Монтевидео,

я зачем-то швырнул с верхней палубы в море монету.

Она, сверкнув в луче, канула в мутную воду —

осколок света, тотчас проглоченный временем и темнотой.

И вдруг я понял, что сделал нечто непоправимое.

Я навязал истории мирозданья

помимо собственной судьбы, сотворенной

из любви, тревог и тщетного непостоянства,

еще и судьбу этого металлического кружочка,

который теперь, хочешь не хочешь, существует

на равных правах со мной.

Быть может, волны успокоят его в вязкой пучине

или увлекут в незапамятные моря,

омывающие останки саксов и викингов.

Но как бы там ни было, а только отныне

рядом с каждым прожитым мною мгновеньем

я ощущаю мгновенье, прожитое этой монетой.

Иногда меня терзают угрызения совести.

Но чаще всего мучит зависть:

я завидую своему медному собрату,

который, как и я, заблудился в лабиринте времен,

но, в отличие от меня,

не подозревает об этом.

Пределы

У Верлена есть строчка, которую я так и не вспомню.

Где-то неподалеку есть улица,

по которой я уже не пройдусь.

Даже в моем доме наверняка имеется зеркало,

которое меня больше не увидит.

Какую-то дверь я закрыл за собой навсегда.

Среди книг моей библиотеки (вот они, рядом)

есть одна особенная —

мне так и не доведется ее прочитать.

Этим летом мне исполняется пятьдесят лет.

Значит, смерть уже не за горами.

РАУЛЬ ГОНСАЛЕС ТУНЬОН[63]

Улица дырки в чулкеПеревод С. Гончаренко

Та улица… (Подобная есть в городе любом.)

Та женщина любимая в берете голубом…

Мы шли по этой улице, где — ни души окрест…

А в балагане ярмарки вовсю гремел оркестр.

Фрегат в стекле бутылочном[64]…. И горизонт в дыму…

Та улица мне памятна, а больше — никому.

Ночь дрыхла в баре, голову на стойку уронив.

Кривились губы, выстрадав заученный мотив.

И пусть афиша ветхая плескалась на стене —

но паутиной прошлого она не мнилась мне.

Не мне светили города рекламные огни,

и рассыпались бисером не для меня они.

Но что с того? Я видел сны, похожие на сны:

как сновиденья детские, прозрачны и ясны…

Куда б ни торопился я, ни мчался впопыхах,

горела радость светлая в улыбке и глазах.

И был мой лик ликующий в витринах отражен,

и было ясно каждому: я счастлив и влюблен.

Знакомы вам пейзажи на витринах расписных?

И тряпочные куколки в беретах голубых?

Шагающие в утро оловянные войска?

И весело раскрашенный возок зеленщика?

Так далека любовь моя, и так она близка…

Не верил в злую долю я, не верил, что умру…

Плескалась ветвь весенняя на голубом ветру!

И пел слепец на площади… И я сказал тебе:

«Люблю борьбу. И жизнь свою я послащу борьбе».

Портье. Крутая лестница. Гостиница твоя.

И музыка и музыка — во мне и вне меня!

Веселыми цыганами из труппы кочевой

в мансардовой обители мы счастливы с тобой.

И весело, по-новому гудят колокола…

Худой чулок ты штопаешь… И тонкая игла

лучом продета солнечным сквозь дырку на чулке…

Каморка, озаренная лучом в твоей руке!

Я помню ту гостиницу. Я знаю назубок

ту улицу далекую, портовый городок…

Куда бы ни уехал я, несу в себе я боль,

и все бреду по улице, где встретился с тобой.

Я жил когда-то там… Давно… И вновь на сердце грусть.

Ведь «жил когда-то» — все равно, что «больше не вернусь».

Я хотел бы, чтоб ты снималасьв моей звуковой картинеПеревод И. Чижеговой

Послушай-ка, ты, девчонка, с веснушчато-вздернутым носом!

Тебе каких-нибудь двадцать; впереди — надежд миражи…

Жених твой — рабочий парень, похожий на Нильса Астора,

неумелым прищуром завешен взгляд твой прозрачно-синий…

Я хотел бы, чтоб ты снималась в моей звуковой картине!

Поют на деревьях птицы в радужном оперенье.

С базара несут хозяйки в корзинах фрукты, коренья.

Я вижу стройку, рабочих, сварки свежий шов,

блоки, подъемные краны, нагроможденье лесов.

В белых сверкающих зданьях лифты блестят полировкой,

на этажи поднимая газетные заголовки.

Я чувствую, сердце мчится, рождая мысль на бегу,

и она замыканьем коротким вспыхивает в мозгу.

Дешевенькая таверна. Игроки устали от споров.

Парикмахерские сияют разноцветным кольцом реклам.

И дома, где в узости длинных, освещенных едва коридоров

цвет одинаково тусклый дан и ночам и дням.

И порт. Любимое сердцем место уединенья,

Там запах моря наполнен памятью и забвеньем,

там рвется душа на волю, к странствиям и приключеньям…

И порт, и таверна, и море пропитаны жаждой движенья.

Послушай меня, девчонка, в берете пушисто-синем, —

вряд ли дороже доллара этот новый берет, —

я хотел бы, чтоб ты снималась в моей звуковой картине!

И еще… Но сказать об этом слов настоящих нет.

Написано в трастьенде[65]Перевод М. Самаева

В каждом порту в это время

ночь отдыхает над реями

дремлющих кораблей.

И старый, бывалый моряк безмолвно

смотрит на лунные четки, упавшие в волны.

Голубки бродячих мелодий чуть слышно

кружат, огоньки маяков колыша.

Ах, если б к твоим волосам,

как к последней стоянке, прибиться!

Из мрака

звезды взмывают нá берег мглистый,

звезды, охрипшие, точно голос

чахоточной виолончелистки,

чей кашель сливается с музыкой в баре.

Проститутки прогуливают на бульваре

свою усталость, пропахшую пылью и алкоголен.

В портовых кварталах разных широт

в это время кто-нибудь ждет.

Дворы опускаются к самому морю,

звуками воспоминаний матросов маня.

Сладкая горечь жизни, как терпкая влага из фляги.

В каждом порту есть бродяги,

похожие на меня,

бродяги, которые носят у себя на запястье

сердце-кораблик,

плывущий к далекому счастью.

Есть улица — долговязая, пьяная,

затерявшийся среди ночи обломок.

И когда заря, пробуждая птиц,

трубит в свой рог на краю небосклона,

в портовых кварталах разных широт

в это время кто-нибудь ждет.

Пятый полк[66]Перевод В. Столбова

Ветер, кастильский ветер,

правда в тебе и сказка,

ласков ты и неласков,

звонкий и молчаливый.

От двух матерей ты, ветер,

магнолии и оливы.

Республиканское знамя,

ветер в тебе и пламя,

и кровь испанского сердца.

Тебя поднимают солдаты

полка, что зовется Пятым.

Знамя, винтовка, ветер,

горький кастильский ветер.

Настежь раскрыто сердце,

кровь запевает тихо,

кровь обретает выход

из обнаженного сердца —

выход на жаркий ветер,

на ветер, кастильский ветер.

Ветер морской и рабочий,

он крылья мельниц ворочал,

ветер страды военной —

он бьет, сокрушая стены,

он мчится, прямой и грозный,

и путь его неизменный —

к далеким, но ясным звездам.

На смерть Федерико Гарсиа Лорки[67]Перевод В. Столбова

Смотрит смерть влюбленными глазами,

сердце мертвое исходит криком,

полыхают пепельные зори

там, где расстреляли Федерико.

На земле, в тени густой оливы,

смерть стихи нашептывает тихо.

И шумят, во тьме шумят приливы,

там, где расстреляли Федерико.

О, заря убийц и кардиналов,

преступленья страшная улика!

Вырастет бессмертник небывалый

там, где расстреляли Федерико.

Запевают вечером цикады,

херес по заре шелками выткан,

и цветут, во тьме цветут пионы,

там, где расстреляли Федерико.

Всюду жизнь, бессмертная навеки,

обнимает камень повилика,

мчатся к морю сумрачные реки,

там, где расстреляли Федерико.

Мертвые скорбят тореадоры,

лихорадит сердце злая прихоть,

и блестят, во тьме блестят навахи[68],

там, где расстреляли Федерико.

Смотрит смерть влюбленными глазами,

алая в руках у ней гвоздика.

Отвоюем мы святую землю,

на которой умер Федерико.

Песня для бродягПеревод В. Васильева

(Написана Хуансито Каминадором)

Привет, бродяги, привет!

Тропа то уже, то шире,

и ничего у нас в мире,

кроме беспечности, нет.

Да здравствует братство всех

плутающих по вселенной!

Кроме мечты сокровенной,

нам не осталось утех.

Порой не смыкаем глаз.

Ни очага, ни одежды.

На свете, кроме надежды,

нет ничего у нас.

За тех мы подымем тост,

кого лишь вино согреет,

кто ничего не имеет,

кроме мерцающих звезд.

И пусть безумен наш пыл.

Начнем резвиться, как дети.

У нас ничего на свете

не будет, кроме могил.

Забыло небо про нас.

Не раз за чужим порогом

друг другу мы скажем: «С богом!»

Но к богу пойдем лишь раз.

Элегия на смерть Мигеля Эрнандеса[69]Перевод А. Гелескула

Струитесь, слезы боли и печали…

Гарсиласо

За какою звездою искать его взглядом?

Где зацвел его посох лесною черешней?

Где теперь он пасет белопенное стадо

под напев, улетающий горечью вешней?

Пусть речная волна его сердцу постелет

каменистое ложе на ласковом плесе,

чтобы пели шахтеры и пахари пели

там, где тень его бродит, срывая колосья.

Но я знаю — он жив: когда черная кара

настигает убийц, восстает он из тленья.

О руках его бредят немые гитары,

и к пылающей Волге зовет его пенье.

Он в борьбе ежечасной. В тюрьме и могиле,

со скитальческих троп и повстанческих высей

он возносит знамена — багряный светильник

для воскреснувшей поступи Павших Дивизий.

Он по-прежнему с нами, познавшими рано,

что кровавые меты поэзию метят.

Мы сегодня стоим под крылом урагана,

но не в бегстве — в полете нас молнии встретят.

Он был голосом времени, хлынувшим кровью,

и на наших губах не умрут его звуки.

Бьют кровавые крылья в мое изголовье.

Пепел мертвых поэтов сжигает мне руки.

Да прильну я к их теням, лишенным покоя,

и, завет их свершая, умру, но не смолкну!

Звезды, воды, деревья, голубки, левкои —

без ружья под рукой вы отныне безмолвны.

Было тихо, но я и Мигель уже знали:

это пальцами молний к нам тянутся тучи…

Я сберег его имя, и вновь оно с нами

возвращается мерить дороги и кручи,

и в тумане войны на походное знамя

это имя приколото розою жгучей.

О Мигель, — мертвый голос, простертый распятьем!

На клинках твоих губ — поцелуи свободы.

И пока мы за кровь твою яростно платим,

твой напев побеждает легенды и годы.

Твоим именем нивы взывают о ружьях,

твоим именем ружья взывают о нивах,

и от моря до моря над пашнями кружит

гул гражданских стихов и боев справедливых.

И, вставая из праха пылающим маком

и во тьме обжигая предутренний ветер,

ты горишь перед нами пророческим знаком

твоего воскрешенья в испанском рассвете.

Диего Ривера. «Сельская школа».

Блюз покинутого корабляПеревод И. Чижеговой

Я здесь давно, с тех пор как потерпел крушенье…

Кто, изменив мой курс, разбил меня о риф?

Здесь разрушаюсь я и превращаюсь в дерево,

лишь дерево одно мой образ сохранит.

Я илом занесен, во мне каменьев груды,

в них тайна гибели моей догребена.

На корабле — один, став жертвой грозной бури,

о риф забвения разбился капитан.

Воспоминанья вновь живут в моих отсеках,

едва луна во тьме найдет меня лучом.

Я вижу, как, дрожа, целуют мачты небо

в водовороте злых, солено-горьких волн.

Я вижу порты вновь, холмы угля и соли,

таможню, грустного чиновника глаза…

На кораблях чужих поют аккордеоны

в моряцкой злой тоске о милых берегах.

В тавернах моряки пестрят татуировкой:

здесь женщин имена, и сердце, и стрела…

Играет автомат, и чайки с криком громким

над баржей немощной, как ангелы, кружат.

Я вижу контуры затопленных селений

и слезы матерей о мертвых сыновьях,

зловещий силуэт жилищ оцепенелых

и полчища бродяг на грязных пристанях.

Я огибаю вновь благоуханный остров,

и рыбаки следят за мной в закате дня…

Я снова их детей зову из глуби мертвой,

но, поглотивший их, не внемлет океан.

Не страшен мне туман, глаз рулевого зорок.

Я к берегам чужим везу восторг и боль.

В моих каютах спят любви случайной воры,

и старый лесоруб, и шайка шулеров.

Не могут сокрушать мой остов горделивый

ни тягостный туман, ни солнечный костер.

И мой покой в плену приливов и отливов

тревожит лишь порой набег ребячьих орд.

О, быть бы мне мостом, огромным в звенящим,

в строительных лесах себя запечатлеть

или ковчегом стать в потопе предстоящем…

Но заживо навек я похоронен здесь.

Порой прошелестит вдоль отмели песчаной

Марии легкий шаг. Движения ее

так юны и нежны. И с тихим состраданьем

на одиночество она глядит мое.

И я тогда люблю безлюдье и туманы,

и осень влажную, и старую печаль…

Мне машет альбатрос приветливо крылами,

о скорбный облик мой — весь в золотых лучах.

Стихи к одной фотографииПеревод И. Чижеговой

Я в лицо моей родине как обвиненье

брошу этот портрет. Страхом скованный рот;

как пугливый зверек, она вся в напряженье…

Эта девушка здесь, в Аргентине, живет.

В грустно-нежном соцветье улыбки сердечной

сквозь жестокую боль проступает на миг

под зловещим покровом усталости вечной

красоты ее дикой божественный лик.

Огрубелые руки не знают покоя,

все в мозолях сплошных, они сеют и жнут.

Ей обидные клички больней, чем побои.

Ее голодом морят за каторжный труд.

Повторял ее имя Спартак, погибая.

За нее на кресте принял муки Христос.

Дочь Адама и Евы, лишенная рая,

чьи страданья и скорбь долетают до звезд.

Пусть лицо обвевает ей ветер лукавый,

отлетевший от розы ветров лепесток.

Пусть вернут ей лишь то, что должны ей по праву:

горы, небо, моря, перекрестки дорог.

Пусть поставят ей дом на земле плодородной,

пусть зажжется очаг, застрекочет сверчок.

Пусть вспорхнет ее сердце орленком свободным,

и пусть сон ее будет беспечно глубок.

Слышу я, как История грозным набатом

загудела: в лицо угодил ей портрет!

Ради девушки этой я стану солдатом,

чтобы ночь умерла и родился рассвет.

Товарищ ТуньонПеревод В. Столбова

Я пробовал разные ритмы, на всякие пел голоса.

Падал в глубокие бездны, взлетал высоко в небеса.

Жизнь моя вихрем дерзаний и блеском надежд полна,

с годами становится чище, ярче сверкает она.

Писал я статьи, рассказы… драмами я грешил,

но песня была и осталась любимицею души.

Куда бы я взор ни кинул — поэзия, всюду ты.

Сверкает улыбка жизни из темных глубин мечты.

Лишь на пути к коммунизму поэтом могу я стать,

и в ногу шагаю с жизнью, стараясь не отставать.

Я верный сын Аргентины и гражданин Земли,

в Испании и Корее сражались стихи мои.

Одно у меня достоинство — я не хочу других, —

только с народом слившись, вынашиваю я стих.

Я побывал в тех странах, что в будущее ворвались,

я трогал своими руками небес голубую высь.

В поэзию, в революцию, в алое пламя знамен

я верю, и звать меня люди будут «товарищ Туньон».

В Москве сочинил я песню, ветер ее унес,

расправила крылья песня под ситцевый шум берез.

В колхозе мне дали светильник — колосьев ржаных пучок,

чтоб сны детей бесприютных им осветить я мог.

Мир — мое знамя зовется, через огонь и дым

барьеры границ последних перешагну я с ним.

Пусть на песке пишу я — мой стих не смоет волна,

ибо в симфонии песен грядущего нота слышна.

АЛЬФРЕДО ВАРЕЛА[70]

Это слово, друг…Перевод Риммы Казаковой

Не бойся произносить это слово,

не пугайся его,

не скрывай, что в нем нежно и что сурово,

его музыку слушай снова и снова,

верь в его торжество.

Ты, пастырь слов,

повелитель снов,

потрясатель основ,

знаток созвучий,

тральщик строк,

что к самой лучшей

строчке строг,

ты должен чувствовать это слово — итог

поэзии, слившей в единый поток

землю, и розы, музыку, росы,

борьбу, зарю, всеобщего братства объятия…

Это слово — Партия.

Не бойся произносить это слово,

кровью его стихи наполни.

Светит оно и греет, словно

солнце в полдень.

Это слово — рубашка рабочего,

кров единственный дома отчего,

чистая скатерть,

открытая книга света…

Да будет твоя Партия

сердцем твоим воспета!

Покончи с самоцензурой,

стыдись строки, где ты

заменил это слово цезурой —

синонимом пустоты.

Пусть запретит его кто-то,

но сам себе — никогда!

Оно — словно мед в сотах,

в нем соль борьбы и труда.

Душой, к удивленью готовой,

радостно им владей!

Оно — телескоп, в который

виден завтрашний день.

Ты должен знать, что происходит в мире.

Луна — и, та давно уже не та.

Где ангелы? Скорей в твоей квартире,

чем в небесах…. Где бог? Глядит с холста.

В безмерной бездне холодно звезде.

И лишь поэзия живет везде:

в алгебре, солнце и кибернетике,

в трогательном детском беретике,

в великом гении, в малом зерне,

в спутниках, в лазере,

в тебе и во мне,

в голубой грусти,

в махинах гигантских плотин,

в крови героя,

которой он счастье твое оплатил,

в любви, создающей миры,

творящей жизнь каждый миг,

не знающей, что такое апатия…

Поэзия живет везде!

Поэзия — это и Партия.

Я говорю: Партия — и, значит, я говорю:

Улыбка, Надежда, Мечта.

Я говорю: Партия — и зажигаю зарю

хоралов, симфоний,

которые жизнь читает с листа.

Реки борьбы,

Кордильеры счастья,

ветер из лепестков роз…

Я говорю: Партия, и каждый, кто к ней причастен,

распрямляется в полный рост.

И вселенную

опоясывают руки

тех, кто не спят ночей,

чтобы ценою их муки

родился

мир без цепей и без палачей.

Я говорю: Партия — и предо мною черты лица моего отца.

Я говорю: Партия — коммунистов —

и вижу вчерашний день,

где враги ее беззастенчиво, злобно, низко

обманывают людей.

И вижу день, где ни единой тени,

где всем принадлежит краса земли,

движенье вод, дыхание растений,

все, что настало, все, что там, вдали.

Я вижу бессонное братство сердец

и подвигов анонимность

там, где процветала, пророча конец

всеобщей гармонии, мнимость.

Не под фальшиво-бравурный туш —

в скромной одежде буден,

праздничной чистотою душ

счастье приходит к людям.

К тем, что борются под знаменами века

за мир для человека.

Партия — это любовь миллионов,

слитая воедино.

Партия — это нежность,

которая каждому необходима.

Плодотворнейшая пыльца,

оживляющая сердца.

Созидательная селитра,

могучая, как природа,

настойчивый строитель

спасительного единства народа.

Маг перемен,

пилот сверхзвукового лайнера,

мудрец, чья душа состраданием ранена,

повелитель стали и пшеницы,

врач у постели роженицы,

где и задуманно и внезапно

рождается завтра.

Я говорю: Партия —

и взлетают тысячи птиц

радостным каскадом.

Я говорю: Партия —

и нет границ:

самое дальнее рядом.

Я говорю: Партия —

и эхо победы в моих ушах:

миллионы печатают шаг.

Поэт, произнеси же это слово,

в ладони взвесь и ощути на вкус.

Оно всегда волнующе и ново,

оно для сердца — крылья, а не груз.

И струны строк, что были просто лепетом,

бесстрашно тронь его высоким трепетом.

НЕСТОР ГРОППА[71]

СвободаПеревод А. Эйснера

Когда человек отправил своих богов на небо,

он начал ждать тебя на земле.

Все ремесла

участвовали в построении мира,

и многие, многие тысячи лет

загрубелые пальцы трудились

для нашего времени.

Но ни дети, кости которых давно истлели,

ни матери их, потонувшие в реках столетий,

ни отцы, доисторические труженики,

не смогли увидеть тебя,

хотя и предчувствовали твое появление

каждой клеточкой тела.

Легенды не говорят, кем ты была — птицей,

звездой

или цветком,

но лишь повествуют о древних скрижалях,

изъятых, потому что в них рассказывалось о тебе.

Мы, американцы,

проходя там, где некогда высились города

или простирались империи,

шагая среди веков, омываемых двумя океанами,

сквозь ветры, поднимающие тысячелетнюю пыль,

знаем, что миллионы и миллионы мозолистых рук

продолжают строить эту часть мира и не могут жить без тебя

сегодня,

когда на ветви деревьев и на птиц Америки

падает дождь.

Свобода,

мы будем искать тебя уже не в легендах

и не в крови павших братьев,

но когда лохмотья и камни,

эти самые старые свидетели горя Америки,

увидят тебя;

даже если мы растворимся в тысячелетиях,

по тому, что останется от нас в мастерских,

и по честно исписанной нами бумаге,

и по цветам, хранящим память о нашей любви,

они узнают, как мы искали тебя,

они узнают об этом по безмолвию ушедших в могилы,

по всем неустановленным датам и безымянным терзаниям, —

узнают, что вместе с корнями современных народов

ты прорастала как хлеб,

как смиренный хлеб, который питает историю.

Так будет,

ибо не напрасно

столько боли вынесено в прошлом

и столько боли сейчас на земле.

АРМАНДО ТЕХАДА ГОМЕС[72]Перевод Н. Горской

Древний землепашец

Господь, земля была и раньше.

Струились реки,

и льнули к матери-земле, как дети,

и ткали для нее накидку из глины голубой,

и соли ей несли

из глубины планеты;

струились реки, поднимаясь ввысь к ветвям деревьев,

и увлажняя тень, и порождая птиц.

Господь, земля была единой и огромной,

и не было тогда дурных полей и не было хороших.

Была дорога.

Луна на горизонте.

И не было тогда земле конца и края,

и хлеб вдали маячил колоском.

Об этом помнит ветер,

он сеет семена повсюду,

он пальцами воздушными их рассыпает ночью,

и ток его горячий сметает все границы,

освобождая землю от владельцев.

Клянусь, господь,

я видел ночь в полях

во всем величье звездном, в теснине тишины,

и говорю: преступно землю разделять,

ограды ставить на ее груди и продавать частями, —

ведь вся земля принадлежит лишь ночи,

и вселенной, и мотыге пропотевшей,

которую извечная крестьянская усталость движет

да воля землепашца, что тверже заступа стального.

Она принадлежит тому,

кто знает праздник первого ростка,

тому, кто сеет — побратиму солнца,

кто опускает в почву зерна, как святыню,

и ждет, безмолвно, волшебства воды.

Поверь, без этого крутого лба,

без этих грубых рук,

без нескончаемых часов труда, набивших нам мозоли,

не знали бы мы жизни на земле,

не ведали б, как сотворить весну и виноградное вино,

как из леска и глины создать закваску песни.

Поэтому, господь, я вопрошаю: когда наступит день

я час пробьет, чтоб землю расковать,

с кем я пойду,

какую песню мы споем,

цветы какие мы посадим на месте частокола?

Пусть вся Америка услышит мой призыв,

пускай не только ты —

но каждый внемлет:

ведь на истерзанной земле материка

есть жирные землевладельцы,

и уголь проклятый,

и голод, что с агонией на ты,

и рабство олова,

и меди нищета,

и есть пшеница у бесчестных торгашей,

и нефть, — вот-вот померкнет ее весенний черный блеск, —

и апельсины, с ними вместе увозят солнце побережья,

и дети, — не встретив человека на пути,

они шагают в никуда,

идут, улыбку отдавая смерти,

и исчезают средь потерянных и выгнанных из жизни.

Пускай не только мы с тобой —

пусть каждый знает.

Америка! — простая песня у моей гитары —

пою, чтоб землю пробуравить песней

и яростную самбу зажечь в глубоких недрах;

мой пульс, господь, сродни

порывам ветра,

он бьется,

он блуждает

в напеве древнем соков тростника,

чтоб мы, американцы, стали

насыщенным раствором, семьей новорожденной,

и помогли мулатке нашей —

надежде обнищавшей —

оковы снять с родной земля.

Господь, земля была я раньше.

Струились реки,

и солнце понимало их влажное наречье,

и ввысь росли деревья,

и целовали хаос, где зародилась жизнь.

И вот, господь, я вопрошаю:

когда наступит день?!

Первое одиночество

Меня мать сегодня не любила.

Я ходил вокруг, смотрел умильно,

только все впустую — не любила.

Хоть бы взгляд, ну, хоть бы подзатыльник!

На пустырь пойду, умру с досады,

в доме двери посрываю с петель.

В желтой тишине пылает солнце,

жаркий полдень невозможно светел.

Никого — ни сторожа, ни кошки.

Улица пустая да ограды.

Только как же умирать я буду,

если мамы нету рядом?

Ребенок на улице

В этот час, несомненно,

по улицам бродит ребенок.

Такой же, как я, — то есть в нем я вижу себя,

моя детский рассвет, это я продаю

на улице чью-то темную совесть, историю, время —

газеты;

и мне тошно от всех президентов,

от консерваторов, от законников разных,

а я еще только расту, я простодушен,

но детство разменяно на медяки,

едва наскребешь, чтобы штраф уплатить —

огромный, как битком набитый вагон,

а мать в это время ждет-поджидает, —

я говорю про всех бездомных мальчишек, —

и стоит на пороге и нас вопрошает:

что вы сделали с ним,

с детенышем, с кровью от крови моей,

что с ним будет, если по улице бродит ребенок…

Совесть велят человеку поддерживать все, что растет,

смотреть, чтоб не бродило по улицам детство,

предупреждать катастрофы сердец, хрупких, как лодка,

путешествующих в мире разбойников, кладов,

в мире немыслимых приключений и шоколада

и вместо черствого хлеба раздаривать звезды;

иначе — зачем

выращивать радость и песню,

зачем,

если сегодня, сейчас по улицам бродит ребенок.

Где они, спутники детских скитаний,

которые вместе со мной пробивались по жизни локтями,

я помню, один на тягчайшей дороге

рухнул на камни, совсем еще юный,

и вера его стала осколками боли;

и ныне мне нужно узнать: у кого есть улыбка,

и песня моя вопрошает: спасся ли кто-то,

и если не спасся, зачем мне юная песня,

мне больно, мне горько этой весной.

Два способа есть для познания мира.

Один — спастись самому,

а прочих, не глядя, сбросить с плота;

другой —

со всеми спастись, и рисковать своей жизнью,

спасая того, кто в волнах захлебнулся,

и не спать этой ночью, если по улицам бредит ребенок.

Сейчас, в эту минуту, — в городе ливень,

и туман наползает расплывчатой жабой,

и завывания ветра ничуть не похожи на песню, —

нельзя допустить, чтоб по земле бродила босая любовь,

вздымая газету, как усталые крылья,

чтобы жизнь, едва народившись, стоила грош,

чтобы детство иссякло на скудном, горбом заработанном хлебе, —

иначе руки людские — всего только жалкие плети,

а сердце — не стоит и доброго слова.

Порой ты скитаешься по городам и поселкам

иль в поезде едешь по спокойным просторам,

а родина

смотрит в упор на нищих отцов и детей

и спрашивает, с какого числа они голодают,

и что с ними было,

и куда приведет их дорога;

но повсюду, будь то Север иль Юг,

бессовестный город к ним повернется спиной,

насыщаясь булками, и виноградом, и сахаром с тех полей,

где от сладкого тростника даже воздух сладок,

а ты будешь работать поденно,

встретишь тихих отцов, измочаленных фабрикой,

и матерей, отупевших, не знающих отдыха,

и однажды, держа на руках ребенка, выйдешь

на улицу в сонный дождливый рассвет.

А другой в это время смакует анекдоты и имена,

вспоминает, как пили в Париже

за нетленную красоту божества и как на утлом плоту

увидели лицо одиночества

и удивились печальному нраву того, кто один;

а их жены меж тем тоскуют, меняют

днем — докторов и любовников — ночью,

им скучно, им отвратителен мир,

и они — соучастницы нищеты, грызущей детей.

Они позабыли,

что по улицам бродит ребенок,

что по улицам бродят

миллионы детей

и толпы детей

вырастают на улице.

В этот чае, несомненно, подрастает ребенок.

И я слышу, как бьется сердечко,

вижу глаза — прекраснее сказки;

а он взрослеет, приходит к познанью,

но обломок молнии пересечет его взгляд,

ибо всем наплевать на растущую жизнь,

и любовь затерялась,

как ребенок на улице…

БОЛИВИЯ