Поэзия Латинской Америки — страница 9 из 23

ФЕРНАНДО ПАС КАСТИЛЬО[106]

Меж ветвей мелькают огниПеревод Н. Горской

Меж ветвей мелькают огни,

дома — в мельканье огня,

у каждого дома свой голос,

и голосу голос — родня.

По улицам смерть недавно

бродила в вечерний час,

и где-то увяли ветви,

и где-то огонь погас.

Недавно смерть проходила

в одежде из белых роз.

Меж ветвей мелькают огни,

и где-то дома скорбят,

возносят молитву к богу

и в темноту глядят.

Глядят они ночью в поле,

где смерть недавно прошла

и, кроме скорби, надежду

каждому дому дала.

Темных решеток плетенье,

в окне твоем — тени, тени!

Я знаю, травинкой вольной

росла ты в долине земной,

всходила стеблем душистым

среди саванны хмельной.

Я знаю, глаза сняли,

источая свет и тепло,

и слезы твои, как росы,

поблескивали светло.

Я знаю, травинкой вольной

росла ты в зеленом поле.

Смерть появилась ночью,

немая в немой тени,

и слезы в глазах сверкнули,

и в окнах зажглись огни.

Смерть появилась ночью

в одежде из белых роз.

Ночью пришла украдкой

и в каждом доме сама

посеяла зерна скорби,

чтоб породнились дома.

Недавно смерть проходила

в одежде из белых роз.

Меж ветвей мелькают огни,

дома — в мельканье огня,

у каждого дома свой голос,

и голосу голос — родня…

Но где-то — над жизнью нашей,

над домом, над скорбью дней,

вдали, за лугом иль пашней,

вверху, над шатром ветвей, —

сияет свет меж теней.

Я вижу: травою горькой

взошла печаль в твоем сердце.

Но знай, что в скорбное поле

открыто окно у меня,

и все огни — единое пламя,

и голосу голос — родня.

АНДРЕС ЭЛОЙ БЛАНКО[107]Перевод М. Самаева

Солнце

Каждый день надзиратель

отмеряет нам порции солнца.

Через отверстия в крыше

получаем мы ломтики солнца.

В самые ясные дни,

когда солнце себя без удержу тратит,

мы, политзаключенные,

получаем не больше,

чем дает надзиратель.

Пять квадратиков —

всех наших чувств средоточие —

и пять арестантов под ними.

Сто других образуют очередь.

Солнечные отверстия —

окошечки касс на станции

небесной железной дороги;

чтоб увидать белый свет,

больше ста пассажиров

ждут, когда им дадут билет.

Ясные дни —

настоящие праздники света,

когда раздают нам квадратики солнца,

как галеты.

Кандалы

К утру простыня сбивается,

и оголяются ноги.

— Чертова холодина! —

ворчат арестанты,

скрючившись под тряпьем.

А я — я не чувствую стужи

и зноя не чувствую тоже;

кандалы мне натерли мозоли

на коже.

Небо дверное в следах

плуга — оконной решетки;

скоро ночь в черноземе своем затеплит

свечки листочек кроткий.

Запахи дальних кухонь,

запах тюремной лавчонки;

испарения от городских огней;

если захочешь — глазами,

сколько захочешь, пей.

Но я ничего не вижу

за бороздами решетки

на тихом небесном поле;

кандалы на глазах мне натерли

мозоли.

Солдаты заводят песню,

и песня над вышками реет.

Отправившись вслед за песней,

я бы, пожалуй, мог

выпить улицы добрый глоток

или добрый глоток прогулки

под звездами

вместе с любимой

у реки иди где-нибудь в роще,

набитой гитарными вздохами.

С песней я мог бы, пожалуй,

коротать одинокие ночи.

Но теперь я уже никогда не пою,

я боюсь даже вспомнить про песню мою;

кандалы мне мозоли натерли

в горле.

Вечно кто-нибудь жалуется:

заключенный,

умирающий или бездомный,

и волны людского моря

где-то за далью дальней,

за далью темной;

и сгорбленная деревушка —

лишь взглядом, без слова, без стона;

и в каждой жалобе скорбной

жалуются миллионы.

Пленник

Выводили его из ранчо

под крик петухов на рассвете;

по бокам с винтовками двое,

позади с винтовкою третий.

Он убил — так тигр убивает,

разъярясь и словно ослепнув,

оттого, что грызет его голод

и охотник идет по следу.

От куста к кусту пробираясь

и пытаясь выйти на берег,

он себя раздирал о колючки,

обагрял собою репейник.

А потом в дубняке скрывался,

и, готовый не даться даром,

поджидал приближенье смерти,

одетой в форму жандарма.

Да, убил. Но они ведь забрали

и жену, и все, что имел он,

и когда просил — был исхлестан,

а когда проклинал — осмеян.

Да и в ночь такую, как эта,

убийство — не преступленье.

Руки скручены за спиною,

на щеке полоса от плети,

подгоняют руганью двое,

подгоняет прикладом третий.

А какая-то женщина пела

вслед ему на краю деревни:

— Ты прощай — одна загорюю,

ты прощай — одна поседею.

Когда вырывают корни,

что боли земли больнее!

Увели, увели хлебопашца,

и солнце иссушит землю,

и женщина станет камнем,

и змеями станут стебли.

Уже борозде не раскрыться,

и добрых семян не беречь ей,

уже не изведать мне муки

от ребенка, что мне обещан.

Их ведут но земле изнуренной

и изглоданной болью древней,

той, которая старит женщин,

не носивших дитя во чреве.

Руки скручены за спиною,

на щеке полоса от плети;

по бокам с винтовками двое,

позади с винтовкою третий.

Черные ангелочки

— Ах, люди! У черной Хуаны —

ну кто бы подумать мог! —

умер ее негритенок,

ее сынок.

— Ай, сосед, как же так случилось!

Ведь не хворый был мой сыночек.

Я хранила его от сглазу,

берегла, укрывала ночью.

Отчего же он сохнуть начал?

Стал — поверишь? — кости да кожа.

Раз пожаловался на головку,

занемог, а неделей позже

умер, умер мой негритенок;

бог прибрал его; волей божьей

ангелочком теперь на небе

стал мой маленький, мой пригожий.

— Не надейся, соседка. Черным

разве может быть ангелочек?

Ведь художник без родины в сердце

о народе думать не хочет,

когда пишет святых на сводах;

только тем он и озабочен,

чтобы ангелы покрасивей

составляли круг Непорочной;

никогда среди них не встретишь

чернокожего ангелочка.

Живописец с чужой нам кистью,

но рожденный на наших просторах,

когда пишешь вслед за былыми

мастерами в церквах и соборах,

хоть Пречистая светлокожа —

напиши ангелочков черных.

Кто напишет мне ангелочков,

на родной мой народ похожих?

Я хотел бы, чтоб среди белых

темнокожие были тоже.

Отчего же ангелы негры

на свои небеса не вхожи?

Если есть живописец Пречистой,

и святых, и небесного свода,

пусть на небе его заиграют

все цвета моего народа.

Пусть на нем будет ангел с жемчужным

цветом кожи, и ангел безродный,

и кофейных оттенков, и рыжий,

и, как красная медь, ангелочек,

ангелок светлокожий, и смуглый,

и такой, что темнев ночи, —

пусть они на задворках неба

зубы радостные вонзают

в солнце-манго с мякотью сочной.

Если только возьмет меня небо,

я хочу на его просторах

не святых херувимов встретить —

бесенят озорных и задорных.

Свое небо изобрази мне,

если край твой душе твоей дорог,

так, чтоб солнце налило белых,

чтобы оно глянцевало черных;

ведь не зря же скрыт в твоих венах

добрый жар лучей разъяренных;

хоть Пречистая светлокожа,

напиши ангелочков черных.

Нет нигде богатого храма,

нет нигде простого прихода,

где бы черные ангелочки

на меня глядели со свода.

Но куда же тогда улетают

ангелочки земли моей знойной,

мои скворушки с Барловенто[108],

мои жаворонки из Фалькона[109]?

Свое небо изображая

на высоком церковном своде,

хоть когда-нибудь вспомни, художник,

о забытом тобой народе.

И среди отливающих медью,

среди белых в кудрях золоченых,

хоть Пречистая светлокожа,

напиши ангелочков черных.

АНТОНИО АРРАИС[110]

Когда корабли скрипучиеПеревод Б. Слуцкого

Когда корабли скрипучие ищут грязные гавани,

Паруса из брезента обвисли, на корме матросы сидят,

Смолою одежды запачканы, иссушены губы в плаванье,

На руках ободраны ногти,

Заросли бородами лица,

Грубо жаждет женщину взгляд.

Нас встречают смешные люди, ни лица не знаем, ни имени.

Может, нас изменило море и прежних нас больше нет.

Может, мы так долго плавали, что все друзья наши вымерли,

Может, наши глаза обжигает ослепляющий моря свет.

Мы с моря идем, где люди от диких смерчей спасаются,

Смеются, переглядываются, долго, жалобно перекликаются.

Мы с моря идем, где старухи распустили седые гривы

Бессмертные, безумные распустили седые гривы.

Мы якорь бросали в сьесту у ярко-алого мола,

Где негры, ростом до неба, но цепей им не порвать.

Когда рассвет улыбался, пред нами девушки голые,

Нагие белые девушки плясали на островах.

Ночами нам слышалась музыка, стонавшая, будто раненая,

И вот что нам привиделось однажды, в полуночный час

Из моря вышла женщина, луной сотворенная, странная и целовала нас.

Сколько мы плавали по морю! Все кончилось — водка, бананы,

И соль, и мясо. Как-то, решая все поскорей,

Убили двоих: не понравилась нам шкура их, что ли, поганая

И вот мы вернулись с ободранными

Ногтями, и заросшими

Лицами, и иссохшими

От жажды губами, залитые слепительным светом морей.

СмертьПеревод В. Столбова

В тот день,

когда смерть придет и ко мне,

я сумею встретить ее,

как воин,

с бесстрастным лицом

и твердым духом.

Смертельная рана —

пусть она будет в грудь,

в голову или в живот,

но только не в спину.

Закружатся черные тучи

и неторопливо

обволокут мое тело.

Из раны

вместе с горячею кровью

хлынет с шипением жизнь.

И затяну я тогда

свою предсмертную песню,

прошлое воспою,

вспомню охоты и битвы,

вспомню великие подвиги,

обычные вспомню дела.

Даже для женщины той,

той черноглазой и быстрой,

которая затемнила

светлый поток моих дней.

И меня заставила пить

горький напиток забвения.

Я отыщу спокойные

и ласковые слова.

Вместе с горячею, кровью

вытечет моя сила,

тихо угаснет песня,

и вслед за песней и жизнь.

Мужчины нашего племени

возьмут неподвижное тело

и выполнят надо мною

весь похоронный обряд,

подобающий храброму воину.

И дух мой, свободный, вылетит

через открытую рану

и по неизведанным тропам

отправится в дальний путь,

на заоблачные луга.

Туда, где нет женщин,

омрачающих нашу жизнь,

туда, где мужчины знают

только войну и охоту,

туда, где смелым и сильным

позволено созерцать

чело Великого Духа.

МИГЕЛЬ ОТЕРО СИЛЬВА[111]

Моя песня мчится к морюПеревод Б. Слуцкого

Старые кедры вздымают стволы,

как прародители воды и тени,

молодые кедры прячут корни

в залежах руды и вплетают кроны

в бушприты урагана,

хабильо[112] скрывают под шершавой корой

твердый и белый живой мрамор

своей древесины,

нагое сияние цветов

освещает мои воздушные витрины.

Мои соки текут в море.

Попугаи вздымают зеленые стяги

и алые флаги в ущельях зари.

Между берегом и берегом, между

лесом и лесом скрещиваются

мирные и добрые стрелы — это цапли,

Ягуары вдыхают в тесноте лиан

тяжелый желтый запах сельвы.

Диего Ривера. «Сбор сахарного тростника».

Рыбы плывут вместе со мною.

Их кинжалы вспарывают лоно

воздуха, пробивают в нем дорогу.

Моя кровь течет в море.

Мои стоки видят кривые контуры хижин

без дыма и без надежды на завтра.

В моих водах отражаются взоры

метисов из деревни, забытой на бескрайней

равнине.

Мои притоки несут гитарное треньканье

и песню, охрипшую от рома.

В моих заводях купается голая

женщина, всегда одна и та же.

Хотя мое сердце трижды, как

апостол Петр, отреклось от нее.

Моя жизнь течет в море.

Фреска во дворе Кортеса в Куэрна-ваке.

Фрагмент. 1929–1930 гг.

ХУАН ЛИСКАНО[113]Перевод Б. Слуцкого

Любовь человека

Потому, что люблю ночь, землю, воду, ветер,

детей, тобою мне данных, радость солнца

и твою радость — источники жизни

и печали, текущие морскими волнами;

потому, что люблю мой древний народ,

и другие народы, и всемирного человека,

вздымающего сегодня в печальное небо

новые Полярные звезды;

потому, что люблю ласковое зверье,

теснящееся в тени друг к другу,

и хлеб, который делю с тобою,

и сны, которые мне снятся рядом с тобою,

и жизнь, внезапно огненными стрелами

ранящую меня, и смерть,

переходящую дорогу под аркою из плодовых деревьев

в медленном молчании золы и пыли;

потому, что люблю жажду и утоление, добро и зло —

все они, как блистающие кони; потому, что люблю

все, что видят глаза мои, широко раскрытые,

все, что целуют руки мои, все, что трогают губы мои;

поэтому все сильнее

люблю тебя, моя Самая Главная Женщина!

Земля, умирающая от жажды

Останавливаются задохнувшиеся ветры,

Раскрывают рты, раскаленные удушьем,

ищут отдушин, скребут землю,

взрывают, раскапывают, сваливаются,

сморенные тяжелыми снами земли.

Падает ветер в недвижимую пропасть,

а среди тяжелых, как глыбы, теней

сверкают потоки камней,

костенеющие растения и лысины холмов.

Ссохшаяся, сожженная зноем земля,

бесплодный, мертвый лунный мир.

Струпья щебенки, как

шрамы, руины, могилы,

белые лишаи, проказа,

слепящие россыпи черепов,

длинная кость следит,

как свет роется

в других костях.

Деревья умирают, но не гниют,

не возрождаются, пройдя через гниль

плодородья, перегной плодоносный.

Лучи разъедают, как кислота, —

все мгновенно испаряется, умирает

и по пескам, засеянным камышами,

ветры разгоняют прах;

обглоданный скелет

отпугивает птиц, траву, растительные соки.

Здесь родится жажда,

здесь проясняются ее черты, начинаются ее шорохи:

гальки, скелетов, кустарников,

колючек, похожих на кристаллы, на ежей, на палку, на насекомых,

треск высохших семян —

пронзительные визги, шепоты, жужжанья;

здесь жажда прокладывает свои штольни,

как в древние геологические эры.

Она возвращает к тем судорожным дням,

когда под дождем и ветром здесь жили звери,

полчища грызунов, млекопитающие

с грузными костями.

Из них-то и образовалась

эта бесплодная, яростная, пышущая жестоким одиночеством земля.

Эти ошметки кожи, эти шелудивые шкуры,

эти обглоданные кости,

прикрывающие ископаемый мозг.

Ничто не зовет к жизни, к рождению,

к преодолению одиночества, к соитию,

к тому, чтобы выбиться из скорлупы,

смешать тени, лучи, расстояния.

Смерть, как в зеркало, глядится в эту землю,

обрамив ее фосфорическим нимбом,

Когда смерть засыпает, все угасает,

ветры, несущие шипы кварца,

замирают у гневного рака засухи.

И все же жизнь пульсирует и здесь:

выползает и молча готовит яды

или вздымается в кратком внезапном полете

и зарывается в землю или стремглав пересекает пустыню,

находит источники крови и соков,

обгладывает даже ветер

и в конце концов передает цветку кактуса,

его когтям и шипам

свежесть подземных потоков.

Ничто не зовет к жизни, но она

сопротивляется и продолжается,

вновь и вновь

испытывает жажду и голод,

проходит сквозь битвы и соитья,

скорпионов, похороны, зверства,

смерзшийся клей слюны змеиной,

сквозь поры губок,

клей и воркованье перьев,

теплокровность млекопитающих,

через их пот, язык, дыханье.

О карьеры белой глины, голгофы, овраги,

скалы, колючки, пустыри,

о лунная равнина земли,

обглоданная крысами дождя,

ободранная хищными ветрами,

земля, погибающая от яростной жажды,

земля, где все изменило жизни,

но жизнь не погибла все же

и все же сюда пришел человек.

Против разъедающих лучей встал человек,

против колючих ветров встал человек,

против камнепадов встал человек,

против языков пламени встал человек,

против ядовитых зубов встал человек,

против дней и ночей в песках,

против когтей, против времени и смерти

встал человек, встал человек, встал человек.

ЛУИС ПАСТОРИ[114]

Баллада о ланиПеревод Риммы Казаковой

На цыпочках ты проходишь по двадцати моим чувствам,

женщина, ускользающая от поцелуя, как пчела.

Ветер тебя коснулся… Обладать бы этим искусством!

Кто мне сказал, что моею была ты еще вчера?

«Моя, моя!» — восклицаю, и ты уже не чужая.

Но еще больше моя ты, когда я об этом молчу.

Как там твои глаза, моих не отражая?

Может быть, этот вечер тебя прибьет к моему плечу.

Ты совсем не моя, хоть в это не верю упрямо.

Сестра всего, что цветет, рядом с тобою вокруг,

женщина, возьми мои руки, сделай из них раму

и оставь свое лицо в этой раме рук.

О, твои ладони. Это ладони — или птицы?

Каждая привязана лентою руки,

которая от нежных берегов груди струится.

Узницы тела, плененные мотыльки.

Твои волосы — тень теплого и нежного дождя,

остановленного плечами.

Твое тело из дождевых капель замерло, ласково следя,

как падает этот радостный дождь днями и ночами.

Опускается ночь, твои нежные волосы падают на глаза,

что-то смутное рождается от тебя, непонятной и зыбкой.

Колеблет твое лицо неожиданная слеза,

погашенная улыбкой.

Тогда ты в моих глазах, куда ни глянь,

я с тобой — как вода со спокойной травой.

Мне кажется, из твоих глаз выскакивает лань.

Я не знаю, какой я, но я знаю, что я твой.

Женщина, ты моя лань. У тебя лицо лани.

И еще ты знаешь тайну ветра и бега.

Удержу ли тебя последним небом желаний,

когда у тебя уже не останется ни для кого неба?

Женщина, я зову тебя. Твои колени, белеющие во мгле,

твое тело, волнующееся, стремительное, как вихрь,

твоя ноги, твердо стоящие на земле,

небо, начинающееся у бедер твоих.

Твои щиколотки, твоих бедер полукруг,

твое тело, подобное раввине,

ты, как яблочное семечко, для моих проворных рук,

маленькая косточка, сладкая, как финик.

Ты сгибаешь локоть и пишешь: «Иногда»…

А я в моей непробудной тиши

со слепою радостью читаю: «Всегда!»

О, роковая правда сладкой лжи!

Твоя ресницы — длинные, вразброс,

перед сном, смежающим твоя длинные веки строго,

твой нос, женщина, твой нежный, как у лани, нос,

твой поцелуй — к ближнему берегу упоительная дорога.

Это старая привычка — говорить тебе: «Моя, моя!» —

так, как будто на самом деле нуждаюсь в тебе не очень,

старая привычка: зная, что любим тобою я,

произношу «Моя!» машинально, между прочим.

Я зову тебя другую — не переиздание твоей душа,

не копию, точно и скучно повторившую портрет,

ту, которая тихо шла рядом с мальчиком в дальней глуши,

каким я был, если сбросить каких-то пятнадцать лет,

Женщина, ты моя лань, моя страсть, награда, не требующая наград,

нежная девочка, опирающаяся на мою руку звезда,

вся — поэзия, маленький ад,

и он же — небо, которого больше не найду нигде и никогда.

ИДА ГРАМКО[115]

Невыразимое иносказаньеПеревод И. Чижеговой

Невыразимое иносказанье —

молчанье.

Но сквозь него к нам рвутся голоса

со всех сторон:

ведь в каждой вещи,

нас окружающей,

свой мир, и хочет он

открыться нам,

стать нашим и поведать

нам тайну,

ту, что в нем заключена.

Ведь немота вещей не мертвая.

Она

жива.

И это мы вокруг

бежим, спешим, кричим и суетимся,

не постигая языка вещей,

простого, сильного, живого…

Но каждый миг мы чувствуем невольно

не разумом, скорей душой и телом,

движенье губ, движенье губ вселенной…

Услышьте же, всесильные поэты,

кудесники стиха, владыки слов,

услышьте этот тихий, робкий зов,

звучащий мерно, глухо, сокровенно!

На дне фонтана, в глубине зеркал

ужель никто ни разу не видал

улыбки там живущего певца?

Вы воспевать готовы без конца

колонны, фризы, капители,

но стал ли вам хоть на единый миг

понятен их таинственный язык?

В любом цветке, в любой травинке

живет поэт… Они творят без слов

простым движеньем, дрожью, колебаньем,

и к нам в сердца их древний, вечный зов

прорваться хочет сквозь иносказанье,

невыразимое в словах —

молчанье.

ПЕДРО ЛАЙА[116]

Каньау́[117]Перевод М. Самаева

О Каньау́,

несправедлива к нам земля отцов,

дремота, как туман, в ушах коня,

и бесполезны стали зубы псов.

Работать нам невмоготу,

здесь больше жить нельзя, как жили деды, —

здесь даже травы не растут,

и кролики из наших мест бежали.

Бесплодны тучи, Каньау́,

язык земли от жара пошершавел.

Здесь прежде Хуанита Кастауриана

ткала платки из нитей своего молчанья.

А нынче дым здесь отравляет чаек,

в зубах машины стонет дерево.

За что разрыты русла ручейков?

За что сгубили песни клевера?

Здесь больше жить нельзя:

здесь вечность по ночам

глазами сов глядит на беды наши.

И этот едкий скрежет на заре,

и — прямо в сердце остриями — башни.

Вчера в трясине появилась цапля,

а дрозд летал над головою телки.

И вот в огне кружится одиночество,

и стонет, и болит ночами долгими.

О Каньау́,

ты видишь — сплющило лягушек,

и жабы стали безголосы.

Тоска вошла под наши кровли.

Прошел сквозь наши жизни черный дротик,

и заплутались на земле дороги.

Не надо преклонять колени

перед бичом, карающим страну.

Земля ведь наша, Каньау́!

Мы нашим сыновьям ее вернем.

Она в твоем зажата кулаке,

зажата и в моем.

Не надо на коленях жить дрожа.

Острей точите лезвие ножа.

ГАИТИ