Поэзия народов СССР IV-XVIII веков — страница 6 из 79

Кучак освобождает лирическую поэзию от отвлеченности внешнего изображения, его чувства — земные и простые — передаются как авторско-личные переживания, что вовсе не лишает их страсти или драматизма:

Не нужна ты мне, не нужна,

Мне с тобой ни покоя, ни сна,

Обожгла ты меня стрелою

И осталась сама холодна.

Скажут лиге: ты стала водою, —

Пить не буду, губ не омою,

Словно та вода солона.

Если скажут: ты стала лозою, —

Не коснусь твоего вина.

Поэты мусульманских народов, как правило, были лишены любовного дуализма, даже художественный результат суфийской поэзии, переключенный в план жизненной конкретности и свободно воспринимаемый в нем, не несет в себе раздвоения, поскольку подразумевал в итоге именно высокую, но и земную любовь. Напротив, символом бездуховности, посягающим на прекрасную жизнь, становится нелюбовь, а его носителем ханжа, проповедник, служитель культа. Любовь в такой поэзии не только одухотворена, но становится символом и смыслом жизни.

Именно поэтому изображение всех аспектов земной жизни, освобожденное от дуализма духовных сомнений и осеняемое скептицизмом «мудрости знания», ведающее о конечности бренного человеческого существования, получает в восточной поэзии столь всеобъемлющий характер.

Физули взывает: «О душа моя, четок не трогай, на молитвенный коврик колен не склоняй», ибо «…преклоняя главу на молитве, ты уронишь корону свободы своей..». Это не просто антнклерикальность, ведущая к сатирической иронии, а призыв к познанию естественной природы человека и связанного с ней комплекса живых ощущений и впечатлений. «Я свободен во всем!», «Будь собою самим!» — заключает Физули.

Восточная поэзия блистает роскошью красок и созвучий, хитросплетениями изысканных образов, сравнений, уподоблений, передающих красоту мира и человеческих чувств. Но преклонение перед прекрасной природой и прекрасной любовью создает тот внутренний трагический подтекст, который пронизывает это высокое искусство, делая его и для нас, и для последующих поколений неисчерпанным и неисчерпаемым до конца в своей конечной сути. Трагический «подтекст» предстает и как невозможность объять всецело земную красоту, и как невозможность бессмертия, ибо человек бренен и должен покинуть этот прекрасный мир. Причем это драматическое ощущение возникает не в силу декларации, а в силу полного, абсолютного, самозабвенного приятия бытия. Может быть, поэтому здесь соседствуют рядом и восторг перед жизнью, и сомненья, проклятья и презрение к ней. Это не обожествление природы и не идеальность, взывающая к будущему, это жизненная данность, но представленная в столь «концентрированном» воплощении, что она, с одной стороны, рождает впечатление условности, с другой — щемяще-тоскливое чувство печали, вызванное ощущением, что такая реальность — при всем том, что она перед нами, — есть мираж. Восточная поэзия как бы многократно «останавливает прекрасное мгновенье» — отсюда и статичность и трагизм ее. А поскольку она преисполнена «знания» — также фатализм и скептицизм. Оказалось, что, когда человек останавливает прекрасные мгновенья, он остается один на один с вечностью, которую не в состоянии преодолеть, и он это осознает.

Презренье к жизни и к роду человеческому в средневековой поэзии не есть социально или психологически детерминированная величина. Физули признается: «Хламиду безумия я надел, // Мир этот жалкий отчизной своею назвал», — но было бы ошибкой понимать эту скорбную тираду буквально. Средневековый поэт свободен по отношению к жизни не только потому, что он в ней всецело растворен, но и потому, что он связан с идеей целого, с идеей абсолюта. В этом смысле средневековая поэзия контрастна — она или принимает жизнь, или отрицает ее, но и в приятии заключен трагизм бренного человеческого существования, и в отрицании есть признание любви к прекрасной жизни.

Великие поэты средних веков находят синтез земного и абсолютного, и этот синтез человечен, он построен по образу и подобию человеческой природы: «Дай посох! Настало время для посоха и сумы», — просто может сказать старый Рудаки, но в этой простоте таится великое. Навои дает одновременно и трагический и оптимистический образ мира, примиренный в воле, — абсолютом становится человеческая судьба.

В этом смысле внутренний драматизм лирики заключен не столько в утверждении бренности человека и жизни («Вращается мир, забывая ушедших, // Бесстрастно встречая стучащихся в дверь…» — Бейлакани; «Смотрящий видит, ведающий знает — // Бессмертен мир, где смертный умирает» — Юсуф Хас-Хаджиб), сколько во всеобъемлющем приятии радостей бытия, в максимализме которого, как во всякой безмерности, уже заключена идея самоотрицания. И чем внешне «проще» и «безыскуснее» воплощена эта идея, тем больший в ней внутренний драматизм. «Готова молодость твоя откочевать, схвати ее. // Родную кинувший страну, скажи мне: где пути ее?» — горестно спрашивает Низами: здесь драматизм заключен в самой возможности вопросительной интонации. «Наступила весна, и с лица Гюлизар приподнялась завеса теней. // Время терний минуло, в бутонах кусты, и сады с каждым днем зеленей!» — восклицает Несими, но почему в освежающей картине ранней весны есть элемент печали?! Картины природы в средневековой поэзии, кажется, адекватны самой природе, но ее созерцание рождает мысль о конечности человека в ее вечности («И равнодушная природа красою вечною сиять», — как заключил эту идею столетиями позже Пушкин, один из тех немногих поэтов, искусство которого могло соперничать в воссоздании мира с природой). В самом деле, когда мы читаем строки Фаррухи: «Встают облака голубые над синей равниной морской: // Плавучие думы влюбленных, забывшие сон и покой», — то возникает не просто поэтический образ, не просто сравнение, а как бы живая картина океана, рождающая в душе человека мысль о любви и смерти, о вечности и бренности природы и любви.

Может быть, и не следует преувеличивать этих моментов, но что они существуют и определяют образный строй средневековой лирики — несомненно. Иначе трудно почувствовать и объяснить, в чем обаяние и какая-то внутренняя лирическая и драматическая напряженность «обычных» строк, каких тысячи в этой антологии, хотя бы того же Фаррухи: «Звучат среди зелени струны, все поле напевов полно, // И звонко сдвигаются чаши, и кравчие цедят вино», — картины весны у которого заключают в себе нечто большее, чем обозначают реалии природы, ее составляющие.

Поэзия с течением времени становится проще, жизненнее. Конкретиость входит в поэтический образ. «Ты мне душу растрепала, словно прядь своих волос», — может сказать Саккаки. Высокая простота заменяет вычурность. Атаи уже может позволить себе простодушно обратиться к возлюбленной:

Этот раб сто раз в печали умирал.

Раз бы в радости родиться, — тем живу!

Атаи болел разлукой сотни раз.

Раз бы встречей излечиться, — тем живу!

Но мы не должны преувеличивать степени простоты и конкретности этой лирики, а, напротив, находить в сложности и отвлеченности ее достоинства, ее, если говорить о восточной поэзии, специфику. Так, Лутфи пишет: «Если в вине заблестят отраженья сияющих рук, // Станет серебряной влагой пурпурное это вино». В этом сложном образе есть не только смысл, не только изощренная завершенность, но и глубокий душевный порыв, искреннее возвышенное чувство; образ можно не только оцепить, но и принять в душу.

Высокая простота, но и изощреннейшая сложность более всего характерна для средневековой лирики, как и мудрость всеведения, и одновременно простодушие, почти детское.

Величайшим мастером предстает перед нами Алишер Навои, вобравший в свое творчество достижения арабо-персидской поэзии, открывший, подобно Данте, возможности национального языка, создав на нем свои нетленные творения.

Его лирике свойственны все те качества, которые характерны для средневековой поэзии в целом, но как бы в «усилении», в двойной «концентрации», рождающей новое качество поэтического искусства. Лирика Навои многозначна, она фиксирует одновременно многие и разные состояния мира и человека и сводит их в единство своею гуманистической позицией. Дисгармония разнонаправленных человеческих чувств, порывов, состояний получает в поэзии Навои гармоническую завершенность, и не как отвлеченный идеал, а как сама жизнь, отраженная в искусстве, но и перевоссозданная им. Эти особенности гения Навои пронизывают все его творчество, вплоть до первоклеточки художественного поэтического образа. Навои, подобно Шекспиру и Пушкину, обрел власть над природой и духом, он «примирил» их в своей поэзии, равновеликой бытию.

Поэзия Навои не знает никаких условностей и ограничений, она воссоздает мир как целостность — противоречивую, многоликую, многошумную, драматическую, — но именно как гармоническую целостность. И поэт в самом течении лирического повествования как бы наглядно демонстрирует и разнонаправленность жизненных и душевных состояний, и их примиряющий художественный синтез. Вот маленькая картинка: «Она ушла, покинув пир, и села на коня, хмельна. // А я ей чашу протянул, с мольбой держась за стремена», — реальная картина, сопрягающая противостояния к единое жизненное целое. Любовные сюжеты Навои построены в некотором смысле по драматургическому принципу, давая картину пластического и духовного движения чувства.

Средневековая поэзия при всем ее «открытом цвете», если использовать терминологию из области живописи, тем не менее способна (хотя и не ставит себе целью) к психологической нюансировке, к волевой императивности, к символическому подтексту, то есть художественным возможностям, которые мы обычно связываем с новейшим периодом развития европейской поэзии.

Так, поэтесса Зебуннисо имеет блестящие образцы психологической лирики. Чего стоит, например, ее признание: «К чему, к чему мои глаза грозу изображали, // Когда в душе моей в тот миг одни мольбы дрожали?» Правда, в отличие от современных нам поэтесс, Зебуннисо заключает стихотворение открытием, связанным с природой художнического переживания: «Страдай, страдай, чтобы для всех стихи твои звучали!» В свое время эта мысль, видимо, объясняла саму возможность вторжения в поэзию непосредственного личного опыта.