Эндре АдиПеревод Л. Мартынова
Судно, которое продается
Продается судно!
Расшаталась мачта, перегнили снасти,
Словом — сколько хочешь всякого несчастья.
Продается судно!
Починить не трудно — корпус все же прочен;
Хозяин измучен — надоело очень!
Продается судно!
Было это судно доброе, как видно;
Снова выйти в море на таком не стыдно!
Продается судно!
Сотни раз то судно море штурмовало,
В тысяче Вселенных судно побывало!
Продается судно!
Кто грехов прекрасных хочет безрассудно,
Тот, завороженный, и взойдет на судно!
Продается судно!
Видно, в путь отважный хочет оно снова,
Нового желает рулевого!
Продается судно!
Это судно годно в чудный путь до ада.
Продается судно хоть дороговато, а купить бы надо!
Несемся в Революцию
Жандармы-псы на нашу шею
В последний раз сейчас насели,
Все решено! Ликует сила,
Она сегодня в каждом теле.
Эх, дружно вспахан, обработан
Он, полный рабством, кровью, потом,
Простор венгерский, бедный, скорбный…
Не медлите с переворотом!
Здесь, чтоб весна не наступила,
Бросали смерть, во время сева;
И все же нынче на Дунае
Всего буйнее всходы гнева.
У нас на гибельном рассвете
Сильней, чем где-нибудь на свете, —
Как узник, рвущийся к свободе, —
Провидцы жизни, всходы эти!
Куда ни взглянешь — видишь взрыва
Божественное состоянье.
Кто жив, тот мечется в тревоге,
А умирает — в ликованье.
Горим мы грешным древним жаром;
И всюду над порядком старым
Мы видим: новое восстало,
И ореол его — пожары.
Все сбудется! Судьбу любите
И поджигателя любите —
Безумца гестского, который
Дрянь как мадьяр и как правитель.
И он знак времени! Над кучей
Господской Гуннии вонючей
Он встал и, чтоб ее обуглить,
Струит в нее состав горючий.
Вонь Вены, спесь аристократов,
И униженье, и жандармы…
Смирить нас? Нет такого бога!
Жар в жилах превратим в пожар мы,
Кой-кто еще неузнаваем,
Друг друга мы в лицо не знаем
И путаем. Но пламень мщенья
И очищенья раздуваем!
Еще течет вечерний рокот
И свежие рассветы веют
Там, на проспектах Будапешта…
А в сельских недрах гневы зреют.
Земля осядет при ударе;
Услышим все, что не слыхали, —
Мадьяров лютое проклятье
И в летнем зное, и в пожаре!
Вот он идет в пустыню нашу,
Святой посланец бога, дьявол!
У Революции на ложе,
Геройском, брачном и кровавом,
Мы были девственны… Очнемся!
Проснулась кровь. Кипит огнем все!
Молчание. Никто не дрогнет.
Мы в Революцию несемся!
Песня летописца 1918 года
Страшные годы на мир надвигаются, —
Снова народы вооружаются,
Злобный грозится, а добрый печалится,
Веры людские колеблются, валятся.
Кровли не чинятся, скоро обрушатся,
Разума пламень старательно тушится…
Вы, чьим сердцам еще гаснуть не хочется,
Все же задумайтесь: чем это кончится.
Ой, как людские мечтанья калечатся,
В жестком ярме наши выи увечатся,
Нет вдохновенья, но кто же поручится,
Что за свои прегрешенья он мучится.
Кровь в берегах не вмещается, плещется,
Ужас грядущий лишь смутно мерещится,
Древняя ненависть в землю внедряется…
Ой, что готовится, что надвигается.
А музыканты не унимаются,
У балаганов толпа собирается,
Лица разбойничьи озаряются.
Добрые люди укрыться стараются.
Ой, что готовится! Что-то получится?
Светлые головы сумраком полнятся,
Ясная молодость старчески горбится,
Кладбищ земля от покойников пучится.
Скорбные матери родами маются,
Мальчики-с-пальчики в смерть погружаются.
Старый очаг остывает, и губится
Милая девственность, выйдя на улицу.
Но человечество не отвращается,
Даже и радо порой. Забывается
Всякая скверна. И вновь проливается
Кровь, и убийство опять затевается.
Лишь бы убить — все на этом покоится.
Люди лишь разве во сне успокоятся,
А поутру вновь гневятся, кусаются,
Грешные гномы, на гибель бросаются.
Многих казнят… Так в петлях и качаются.
Вороны стаей на падаль бросаются,
И улетают, и возвращаются.
А человечество не пресыщается.
Дюла Юхас
БалалайкаПеревод Д. Самойлова
Русским братьям
Тихо пела о беде
балалайка в Сегеде.
Тихо лился лунный свет,
словно из дому привет.
Луч сиял в глубинах глаз,
как слеза или алмаз.
Песня, музыки полет,
так о мире ночь поет.
Эта песнь во мне звучит,
это сердце в такт стучит.
Эта песня — мне родня,
с колыбели ждет меня.
Я в ней скорбь услышал сам
по нездешним небесам.
С музыкантом мы друзья,
он такой же, как и я,
он, как жухлый лист, со мной
рос на веточке одной.
Мы — цветы одной земли,
с ним росли и с ним цвели.
Той же веры сыновья,
мы тоскуем — он и я.
Майская одаПеревод Л. Мартынова
О люди, жизнь прожить, как поле перейти:
кладбищенский покой кивнет в конце пути.
Но было б хорошо установить: каков
в конце концов удел несчастных бедняков?
От имени творца тираны там и тут,
кичась, вершили над людьми неправый суд.
Но было б хорошо хотя бы раз еще
в державность прав людских поверить горячо!
Чтоб вместо выстрелов, штыков, колоколов
сверкала бы любовь, звенела бы любовь;
чтоб вместо всех границ был безграничный мир,
и только он один был дорог нам и мил;
и чтобы, разгромив казарму и тюрьму,
летели грезами мы к небу самому,
на крыльях музыки и пламенных стихов
мы возносились бы превыше облаков.
О будущее, стяг свой алый подымай
и всем нам подари цветущий, вольный май.
Надеюсь, человек, что ты всю жизнь свою
в маевку превратишь, — об этом я пою!
Надеюсь я на май, весенний день хвалю.
О брат мой, человек, как я тебя люблю!
Бедный солдатПеревод Д. Самойлова
В четырнадцатом осенью лежал
в кровавой глине, грязный и голодный,
мок под дождем, под стужею дрожал
бедняк безродный.
В пятнадцатом под осень из траншей
отправлен в тыл и, воевать не годный,
кормил на госпитальной койке вшей
солдат безродный.
В шестнадцатом под осень — снова бой
и дух кладбищенский земли холодной.
И воронье кружится над тобой,
бедняк безродный.
В семнадцатом попал под осень в плен,
брел по чужим полям в колонне взводной.
И жил, не ожидая перемен,
бедняк безродный.
Под осень в восемнадцатом — домой
его нес дух восстанья всенародный,
и он тогда почувствовал впервой —
я не безродный.
Под осень в девятнадцатом — в тюрьме.
А в мире ветер бушевал морозный,
и приговор звучал ему во тьме,
что он — безродный.
РаботаПеревод Л. Мартынова
Я славлю лишь ее. Работу, жизни мать,
которая, ведя нас в будущие годы,
меж траурных руин способна указать
нам самый верный путь, победный путь свободы.
Гудки фабричные спешат ей честь воздать,
хвалу на струнах рельс поет ей поезд скорый.
Она — прогресс, и мир, и истина, которой
все молнии небес удастся обуздать.
В столицах и в полях, просторных бесконечно,
пока все идолы не рухнут, будет вечно
ее напев торжественный звучать.
Я славлю лишь ее. Работу, жизни мать.
И двух ее сестер — Свободу с Красотою,
чьи зори алые покончат с темнотою.
Аттила Йожеф
Последний боецПеревод Л. Мартынова
Какой-то душной ночью был объят
фабричным дымом вялый запах глин,
и величайший дух вошел в меня:
я сын земли, и улицы я сын.
Отныне сердце — мощный алый цвет,
его цветеньем шар земной объят,
подобьем электромагнитных волн
его распространился аромат.
Отныне ни казарма, ни тюрьма,
ни церковь с гор не сбросят слов моих,
и все глаголы реют надо мной,
и нету смысла в замыслах других.
Когда я плачу — каплет мира кровь,
когда бранюсь — трепещет трон любой,
когда смеюсь я — радуется бог
и зимы вдруг сменяются весной.
В судьбу я верю; сердце, наш господь,
ждет бесчудесных он чудес во всей красе;
лавины страсти, с наших лиц лиясь,
разрушат тюрьмы и казармы все.
И все огни грядущие — во мне,
чтоб я бойцом последним стал. Мой стяг
прикосновенье ласковое. Все
в путь двинется, коль сделаю я шаг.
И шапку ликованья в небеса
согбенный день взметнет, коль я один
и буду зеркалом у вас в сердцах,
я сын земли, и улицы я сын.
«В чем вера и расчет небесных тел…»Перевод Б. Ахмадулиной
В чем вера и расчет небесных тел,
в орбите огнедышащего круга,
какая сила и какой прицел
им позволяет миновать друг друга?
Казалось, только бы закрыть глаза,
и — вдребезги! Пожар блогословенный!
Какие золотые тормоза
хранят благополучие Вселенной?
Я бы решил, что это — власть причуд
любви между планетой и планетой,
но так многозначителен прищур,
мигающий над бездной этой.
И мотыльки ночные над огнем
теряют пыль, столкнувшись при круженье.
И странен мир. И странно пуст мой дом.
И нет тебя. И все вокруг в движенье.
Ars poetica [1]Перевод Д. Самойлова
Поэт я, но какое дело
мне до поэзии самой?
Нелепо, если б вдруг взлетела
в зенит звезда с реки ночной.
Пусть время тянется уныло,
забыл я сказок молоко, —
я пью глоток земного мира
с небесной пеной облаков.
Ручей прекрасен — лезь купаться!
Покой и трепетность твоя
обнимутся и растворятся
в разумном лепете ручья.
Поэты? Что мне все поэты?
Их пачкотню я не люблю,
где вымышленные предметы
они рисуют во хмелю.
Дойду до разума и выше
сквозь будней грязную корчму!..
Плести слова лакейских виршей
негоже вольному уму.
Ешь, спи, целуйся, обнимайся!
Но с вечностью равняйся сам.
И не служи, не поддавайся
уродующим нас властям.
А если счастье компромиссно —
плати краснухою лица,
и лихорадкой ненавистной,
и панибратством подлеца.
Я рот не затыкаю в споре.
Ищу совета у наук.
И помнит обо мне на поле
крестьянин, опершись на плуг.
И чувствует меня рабочий
всем телом, что напряжено;
и ждет парнишка, озабочен,
возле вечернего кино.
Где подлых недругов ватаги
на стих мой лезут не добром,
там танки братские в атаки
идут под рифм победный гром.
Да, человек велик не очень,
но неуемен и крылат.
За ним родительские очи
любви и разума следят.
Лайош Кашшак
МастеровыеПеревод Б. Слуцкого
Мы не профессора, и не томные златоусты-попы,
и не герои, под общие вздохи идущие в бой,
те, что сейчас повсюду в беспамятстве вповалку лежат —
на исхлестанных молниями полях, на затопленных солнцем горах,
на дне морском,
повсюду, во всем мире.
Под синевой небосвода полощется время в бесцельной крови.
Но мы — вдали от всего.
Мы внизу, в казарменной темени доходных домов,
безмолвные, вечные, заполняющие всё и вся, словно сама материя.
Вчера мы рыдали, но завтра, быть может, век удивится нашим делам,
Да! Потому что из наших короткопалых уродливых рук
изливается свежая сила,
и завтра она прольется на новые стены!
Завтра обрушим на развалины жизнь — громады из асбеста, железа, гранита.
Прочь бутафорию государства!
Прочь лунный свет и кабаре!
Воздвигнем небоскребы, а игрушками будут модели Эйфелевой башни.
Мосты — на быках из базальта.
Стальные знаменья на площадях.
Столкнем на дохлые рельсы воющие, огнедышащие паровозы!
Чтобы они метеорами мчались по своим орбитам.
Чтобы сверкали.
Мы смешаем невиданные краски. Протянем по дну океана новые кабели.
Очаруем прекраснейших женщин, чтобы земля вынянчила новый род,
чтобы новые поэты, ликуя, воспели новый облик времени
В РИМЕ, ПАРИЖЕ, МОСКВЕ, БЕРЛИНЕ, ЛОНДОНЕ И БУДАПЕШТЕ.
Под синими простынями… Перевод Н. Горской
Под синими простынями лежат сегодня мои умершие.
О братья, затянутые в омут беды и водоворотом боев
выброшенные на берег, вы проходите вереницей,
и в каждом, словно свеча, горит мечта
и таится воля, подобная сжатой стальной пружине.
Моя память сплела из вас венок, и тяжелый запах вялых цветов
течет над печальными городами.
Матери и дети понуро сидят за пустыми столами, и их собственные тени
падают со стен и пригибают к земле их плечи.
Может быть, и мы мертвецы, мы — убитые волки, прикованные цепью
к ребрам нашей грудной клетки.
И только моя песня, восходящая мерцающим дымом из печи страданий,
устало плывет над вами, вбирая горький дым
мастерских и заводов, паровозов и пароходов.
О братья, захлебнувшиеся на тонущих улицах,
убитые на алых площадях, похожих на скотобойню!
Я думаю о ваших руках, рвавшихся к творчеству,
о неспокойном свете ваших темных глаз.
Я — с вами, я живой узел на нити вашей судьбы.
О взорванные столпы моей жизни,
воздавая хвалу даже звуку ваших имен
под гром цепей и оружия,
я колочу кулаками в запертые двери.
Крик по веснеПеревод Ю. Гусева
С кем перемолвлюсь словом, кому отдам половину своего хлеба?
С кем поделюсь верным своим инструментом,
что закалял и оттачивал долгие годы?
Горечь в этих вопросах, горечь и тревожная боль,
и еще не встретил я брата, кто бы ответил на них
словами простыми и мудрыми.
Мы сражаемся, мы в бою, слышу вокруг, — но увы! —
только мертвых вижу везде, в долинах, на склонах холмов.
Здесь неведом открытый взгляд, неведом радостный крик.
Однажды вечером я сел в лодку, чтоб забросить рыбацкую сеть,
рыбу ловил я — и трупы вытаскивал из воды:
юную девушку с нерожденным ребенком во чреве и юношу,
у которого в сердце ржавел кухонный нож.
Вот оно, новое поколение, думал я, и пытался отогреть их
у себя на руках,
но они безмолвно спали под безоблачным звездным небом.
Время надругалось над нами, пространство ускользнуло
из-под наших шагов.
Но я возглашаю: если нет матерьяла, который мы бы могли
обработать своим инструментом,
подымем ввысь мускулистые руки, как орудия справедливости!
За нашу жизнь. За жизнь наших страждущих братьев.
У тех, кого бьют кнутом, кости должны быть из стали,
кого хоронят живьем, те должны воскреснуть даже из мертвых.
Братья, пора подняться со дна на поверхность,
из глубины шахт, из-под руин закрытых заводов.
Пора послужить себе в эти горькие дни,
когда хлеб наш черств, как камень, и ночи наши бессонны.
Перевернутая скрижальПеревод Ю. Гусева
Не я был первым, не я — последним,
кто вскочил на коня, чтоб скакать навстречу свободе —
надо мной проносились воспоминания юности,
знамена яростных битв, поцелуи, что ранили сердце.
И вот мои сумы наполнены свежей добычей,
я раздам ее тем, кто был менее ловок и счастлив,
кто выбыл из битвы, прежде чем наступил вечер,
прежде чем вспыхнули яркие костры надежды.
В этой битве братья обрели подлинных братьев,
мы горели и крепли в одной купели,
где-то билось за нас много чистых сердец,
в них сквозь боль и страданья зрели победы.
И однажды нежданно, как смерть,
мы двинулись к городу, непроницаемо замкнутому в тернии,
мы принесли с собой сокрушительный ключ,
что запирает и отпирает любые ворота.
Свобода, весть о твоем приходе сияла так ярко,
что все, кто не верил в тебя, были ввергнуты в гибель.
Мирно ходят ныне стада на пастбищах наших,
и с улыбкой в постелях своих пробуждаются дети.
Внутри кругаПеревод Ю. Гусева
И вот мне семьдесят два года,
Нет, вы только представьте:
паренек из захолустного городишка
вот так взял и отправился в мир,
чтобы найти и понять гармонию
видимых и невидимых явлений,
потому что все ему было не то и не так.
Пешком, на телеге, на поезде
стремился я к цели,
которая мне самому была неизвестна,
Первые испытания для наивной души,
Все, с чем встречался,
я складывал в заплечный мешок —
небо и землю, шорох ветра,
строки стихов, голодные обмороки,
сиянье глаз женщин, любимых мною.
И вот мне семьдесят два года,
Но я и нынче все тот же,
что раньше.
Ничто меня не удовлетворяет,
все мне не то и не так.
Видно, испытания мои еще не закончились,
но я уже не мечусь то туда, то сюда,
высунув от усердия язык.
Сижу за закрытым окном,
чувствуя себя немного уставшим.
Много курю
и вспоминаю о девочке из моего детства,
что сидела под дикой сливой
и вышивала синие цветы
на белой полотняной скатерти.
Вводные строки к одной книгеПеревод Ю. Гусева
Если б я родился музыкантом
я бы стремился
перебороть шумы мира
с помощью стройных звуков.
Если б я родился архитектором
я бы строил людям
не квартиры а домашние очаги.
Я одарил бы их
светом цветом и тишиной.
Но поскольку я поэт
я хотел бы так же четко и ясно
говорить на языке слов
как математики
говорят на языке чисел.
Во мне
суровом и упрямом человеке
(как меня обычно характеризуют)
живет еще и маленький боязливый мальчик.
Этот мой тайный двойник
слыша как другие
читают вслух мои стихи
горестно вздыхает:
О вот значит какой я несчастный
какой печальный и беззащитный
один-одинешенек в целом свете.
He плачь не грусти малыш
я твой панцирь и твое оружие
когда я умру
ты останешься жить в моей поэзии.
Йожеф ФодорПеревод А. Кушнера
Ответ ветерану
По случаю 45-й годовщины создания
Венгерской Красной Армии
Пишет мне Гарна: дивизия тает,
тает наш лагерь! Наш полк исчезает!
Те, что под Сатмаром бились, и те,
шедшие в бой по колено в воде,
те, кто форсировал быстрые реки,
те, кто участвовал в смелом набеге,
брал бронепоезд с винтовкой в руках,
те, кто в словацких сражался снегах,
оборонявшие Тису герои,
войско безумное! Ты — на покое?
Насмерть стоявшие в стужу и зной,
мост прикрывавшие в битве — собой,
Вышло на отдых? О, время! О, память!
Трудно поверить и трудно представить.
Знавшее столько дорог и смертей,
тает и тает, теряет людей.
Где теперь старых товарищей сыщешь?
Ты призадумался, Гарна, дружище.
«Тает дивизия», — пишешь ты мне,
пенсионер, в стороне, в тишине.
Стал ты легендой, слабеешь, скучаешь,
однополчан раз в году окликаешь.
Полк двадцать первый! Всего человек
Восемь осталось. Растаял как снег.
Так что вместит небольшая квартира,
Шесть рядовых нас да два командира.
Эй, старина, собери нас всех вместе,
не восьмерых, а весь полк, честь по чести,
всех, кто проделал тот трудный поход,
шумный и юный, прекрасный народ.
Кликни свое незабвенное войско,
полное пыла и веры геройской,
шедшее с ходу в любые дела
(Новая Венгрия с нами была!),
всех их, бессмертных героев Токая,
что за бесстрашная юность такая!
С верой, как с первой любовью, не раз
рвавшихся в бой, — объяви им приказ.
Как по тревоге, вели им явиться,
сердцу вели их по-прежнему биться
(О, как немного осталось от нас!),
сбор объяви нам, последний приказ.
Однополчане, порадуйтесь встрече.
Да не прельстят вас награды и речи,
слава и прочее. Ведь все равно
высказать все никому не дано.
Что-то останется… Полк легендарный,
те, что тебе на земле благодарны,
что-то забудут, не всем воздадут.
Пусть нам на смену другие придут.
Все же недаром мы первыми были,
в славное время боролись и жили,
молоды были, не знали преград.
Денег не надо! Не надо наград!
Мы и печалиться вроде не вправе.
Вознагражденье — в борьбе, а не в славе!
Живая статуя
К статуе Ленина
работы скульптора Патцаи
Должно быть, он тому назад мгновенье
неотразимый в споре аргумент
привел и вот, совсем не монумент,
а вождь, сплошной порыв и нетерпенье,
идет туда, где говор, и движенье,
и блеск знамен и пулеметных лент.
Он кепку в правой сжал руке.
«Момент
серьезен. Позу брось и украшенья!» —
так говорит он тем, кто в этот час
пришел на площадь. Ради этих масс
он жил, деля страданья вместе с ними.
И потому они пошли за ним,
срывая цепи, мудрым и простым
словам верны, считая их своими.
Иоганн Касса (Венгрия) Семья.
Беспокойство
Большое дерево в окне
шумит листвою влажной,
и странен шум его протяжный
в безветрии.
Так человек во сне
кричит.
Прислушайся, услышишь: в лихорадке
мир корчится.
Курчавые моря
взъерошены.
Жизнь бьется, как в припадке,
и ждет добра, надеждою горя.
Забыт покой.
Зло подается туго.
На Африку взгляни —
ее судьба меняется.
От севера до юга —
везде — борьба.
И небо взбудоражено над нами,
расколотое грозными громами.
Недешево
нам обойдется свет
проложенных с трудом
грядущих лет.
Мой грустный спор
с самим собою длится:
зло иль добро на свете победит?
Не спится.
И время ночью медленно летит.
Свобода — вот что светит нам за тьмой.
Свобода — это слово дарит счастье.
Лесные звери так, сжимая в пасти,
детенышей своих несут домой.
Твердим и снова пробуем на вкус.
Свобода! О, какой прекрасный груз!
В дыму и пламени планета,
в переплетенье тьмы и света,
в крови и муках до поры.
Новорожденные миры
встают и расправляют плечи
вдали, в глуши.
Смотри же вглубь, верь в разум человечий
и с выводами не спеши.
Еще так много впереди
забот, и горя, и надрыва.
Еще все дико, косо, криво,
еще не раз в твоей груди
забьется сердце, сострадая
и горячась…
Настанет срок,
и вся земля,
от края и до края,
вздохнет легко, избавясь от тревог.
И трубный глас сражениям и войнам
конец объявит, радость торопя.
И человек воистину достойным
предстанет мира, жизни и себя.
Раздоры прекратятся. Но пока
бушуют страсти! Жизнь недорога.
И белый свет кровавых зорь красней,
О, сколько бед,
и боли, и смертей!
Антал Гидаш
Ветви гуделиПеревод Л. Мартынова
Помнишь, тогда эти ветви гудели,
головы в плечи деревья втянули,
и трепетали они, и боялись
черного, бурю таящего неба.
Ветви гудели,
капли дождя били, будто бы пули.
Листья рыдали,
как из земли эти молнии были.
Метлы мели побледневшую землю,
и устремились в дорогу желанья,
вечные наши стремления к цели.
Листья дрожали, они трепетали.
Ветви гудели.
Небо над МосквоюПеревод Л. Мартынова
Голубые реки
над тобой, столица!
Вижу: над бульваром облако лучится,
куда оно мчится, румяная птица?
Яйцо золотое, где-то у крыла там,
блещет, налитое солнечным закатом.
Небо голубое льется над столицей,
будущее наше, голубые реки.
Небо над Москвою,
я всегда с тобою,
мы одной мечтою
связаны
навеки!
В одну из темнейших ночей войныПеревод Л. Мартынова
Поезд твой оторвался от сумерек станционных, и вдруг стемнело.
Меж деревьев залегшее горе этот миг уловило,
черной массой осело на души и на кроны деревьев.
Но до Кунцева уж докатился поезд твой, отчаянья полный
(там Багрицкий смотрел когда-то на созвездья,
и, задыхаясь, все пытался понять он что-то).
И похоже, что в бездне небесной никаких уж и звезд не осталось,
а до нас долетает одно лишь сиянье былое —
извивающиеся обрывки нитей с прялки, давно казненной.
И печально существование за вагонными окнами,
будто уж не поезд идет, а струится река, так и бакены меркнут.
Ночь везде — впереди и сзади.
На сгустившемся небе томятся только несколько звезд забытых,
мгла течет безутешным потоком и безмолвно ширится морем.
Я сажусь на рельсовый берег: надо мною застыло время.
Ты сейчас открываешь двери нашей квартиры,
и в руке твоей ключ короткий и другой, подлиннее.
Успокойся! И я успокоюсь. Мне страх опостылел.
Плохо быть одному во мраке затемненного этого мира.
Мы не можем жить друг без друга.
«Зачем же люди плачут по домам…»Перевод Н. Заболоцкого
Зачем же люди плачут по домам,
не выходя на улицу, не собираясь
на площадях, открытых всем ветрам?
Зачем они, от боли содрогаясь,
прижав к глазам измученным платок,
рыдают немощно? Из этих слез соленых
такой бы ринулся по городу поток
бушующий, от этих горьких стонов
такой бы смерч пронесся по жилью
и грозное перо такие б обвиненья
вписало в книгу, Венгрия, твою, —
что даже мертвые во всем твоем краю
восстали б, требуя отмщенья!
«Черные руки вздымают мосты…»Перевод Н. Заболоцкого
Черные руки вздымают мосты.
Мертвые люди вздымают персты.
Мать моя, руку вздымаешь и ты.
Черною тенью скользят облака.
С визгом и воплем несется река.
Давит ее человечья тоска.
Нет ей покоя от мертвых гостей.
Русло от боли сжимается в ней.
Волны — и те человечней людей.
Вихри — и те человечней врага.
В ужасе гонят они облака.
Полная слез, негодует река.
РаздумьеПеревод Н. Заболоцкого
Буря прошла,
отгремела гроза, улетая.
Всхлипнув от слез,
засыпает в кроватке дитя.
Падая наземь,
струится вода дождевая,
тихо лепечут
последние капли дождя.
Мать моя смотрит
сквозь окна души моей снова.
В сердце мне льется
сияние светлых очей.
Плачет душа,
но отчаянья нет уж былого.
Только слеза моя
все горячей…
«На плечах — полсотни годов…»Перевод Б. Слуцкого
На плечах — полсотни годов.
В голове — полтыщи стихов.
Нарастает горечь во мне…
Не до шуток, не до пустяков.
С этой горечью, с этой старостью,
с этой бренностью и усталостью,
словно крыша в день буревой,
смерть трещит над моей головой.
На дворе весны новоселье
соком жизненным орошено.
Мне бодливое это веселье
Ни к чему,
Только мучит оно.
Вслед легенде, я повторяю:
«Для чего ты оставил меня?»
И кричу я, в огне полыхая,
что во мне уже мало огня.
«Я половину хлеба съел…»Перевод Д. Самойлова
Я половину хлеба съел,
и стал я тем, чем стать успел.
И над моею головой
не веет грозный рок.
Но об одном печаль моя:
из дел земного бытия
лишь половину сделал я
того, что сделать мог.
«Утро весеннее, тополь седой…»Перевод Б. Слуцкого
Утро весеннее, тополь седой,
красный закат над листвой молодой,
тихая ночь с одинокой звездой —
первыми вы
научили любить
мальчика, бывшего некогда мной.
Было моим только то, что любил.
Животворящей весною я был.
Не был бы я весной настоящей,
если не стал бы листвою шумящей,
если б закат и звезду позабыл.
«Отчий дом порочить никогда не дам…»Перевод Б. Слуцкого
Отчий дом порочить никогда не дам
вам, чей светлый праздник в каждом горе нашем.
Если загорится — мне тушить, не вам.
Мы без вас потушим и без вас отпляшем
так, что тошно будет каблукам!
«Спрашивал закаты…»Перевод Б. Слуцкого
Спрашивал закаты,
спрашивал рассветы —
нужно было, надо
затевать все это?
У души, у разума
и у шрамов спрашивал,
что ношу на теле:
нужно ль в самом деле?
Сорок лет, как вихри,
мчат меня по свету.
Если б можно было —
снова б начал это.
НавстречуПеревод Д. Самойлова
Остывает стих. Поэт ко сну отходит,
становясь мудрей.
Он устал. Не тронь его — не надо шума
у его дверей.
Завтра сам он рано встанет по тревоге:
«В наш последний бой!»
И стихи, не сбившиеся с ритма, он подымет
боевой трубой.
А покуда будет он стоять колонной,
думать и грустить,
чтобы пеплом всех развалин убеленным
в новый мир вступить.
СнегирекПеревод Л. Мартынова
Снегирек ко мне уселся на окно
и запел: «Не хмурься, Гидаш, —
все равно!
Не горюй, что созревает уж давно,
а созреть не может вишня, —
все равно!
Горы издали не круты, но дано
или нет достичь вершины —
все равно!
Глянь: за окнами сосулек уж полно,
насладись весной, а дальше —
все равно.
Год-другой, и в путь дорожку суждено,
ведь пойми ж, не отвертеться —
все равно.
Волновать тебя все это не должно,
и твою горячность видеть
мне смешно».
Я вскипел: как видно, все вы заодно!
Но одумался: не стоит.
Все равно.
Препираться с ним мне стыдно и грешно, —
так подумал я. Вот то-то
и оно!
Как я жил, так жить я буду! «Что ж, вольно
жить как хочешь! — он ответил. —
Все равно!»
И взялся я за работу. Он взмахнул
дерзко крыльями и, свистнув,
упорхнул.
И гадал я: почему же — разбери! —
и в тебе заговорили
снегири!
Старые строки из пожелтевшей тетрадиПеревод Л. Мартынова
Солнечный
осенний луч,
глянь, пробившись между туч,
мне в лицо еще живое.
Это время буревое
ухватил бы я, могуч,
за бодливый рог рукою!
— За бодливый рог рукой?
Прок какой ловить мгновенье?
Ну, так, значит, успокой смертное мое смятенье
и бессмертья мощью мнимой — иль не мнимой —
озари мой
бунтовской, неукротимый
облик, что живуч средь туч,
как и ты,
осенний луч.
Дюла Ийеш
КрыльяПеревод Б. Слуцкого
Птицы, птицы, птицы, птицы,
все, что во мне больше, чем тело, вся моя душа —
ваше щебетанье!
Светает. С песнями возвращаемся по лугам.
Нынче ночью все было крылатым —
слово, глоток, тиканье часов.
Руки любимой были словно крылья.
Песни были крылья, дверные ручки — крылья,
мне было радостно лежать меж крыльев простынь.
Я уже засыпал, когда под окном,
по трубному зову майского солнца
деревья вытряхнули своих птиц!
Шумное утреннее жертвоприношение.
Звучали арии и птичьи перья;
взлетел к небу цветной ворох мыслей.
Трепет знамен, фейерверк ангелов, сумасшедшая канонада,
первый громыхающий поцелуй — после него
с влюбленных слетают полыхающие рубашки.
Это роение было таким сверкающим и победоносным,
что мое высвобождающееся веселье
порхнуло к нему, смешалось с ним, словно аромат с ароматом.
К чему же оплакивать уходящую юность?
Ведь она уходит на сверкающие небесные поля, рассеивается по ним,
как шелковистый дым жертвоприношения.
ПраваПеревод Л. Мартынова
Права, права… На все ты вправе,
пока одет ты этой явью,
наследьем, властью, как и тою
пылающею нищетою,
что в лоб тебе удары сыплет,
венчая огненной короной,
и тычет в руки твои скипетр,
пожаром гнева раскаленный.
Гордись! От сердца эти знаки
предназначенья. Ты не всякий,
а избранный. Бороться будешь
ты с тиранией древних чудищ.
Готовься! Серый плащ накинув,
крадись, никем не обнаружен
в одежде простолюдинов
и сказочном всеоружье.
Змеиный жир и конский волос,
коварство, предков вещий голос —
все в ход! Любой отпущен будет
грех! Победителей не судят!
Хитри! Громада добра люда
ждет чуда от тебя, ждет чуда,
а иначе палач подымет
меч на тебя — и кончишь худо!
О, гордо-сладостное право
презреть всех богачей, их славу,
их спесь, весь облик их блестящий,
всю сласть их милости пьянящей,
как презирали они сами
и вопль, и вонь народа в рабстве,
который в сердце твоем знамя
вздымает и зовет сражаться.
Куда б ни вознесенный,
с одеждой этой и с короной
не расставайся. Пусть ничто
вовеки не подавит тот
мятеж, который доведет
когда-нибудь тебя до смерти
и сунет в мертвый твой оскал
упрямо-твердые вопросы,
чтоб смертию ты смерть попрал.
ВопрошающийПеревод Д. Самойлова
«Чьи, чьи?» — откуда этот свист,
что там за маленький артист?
Не знаю сам, ищу и тут
и там — и все напрасный труд.
«Чьи, чьи?» — качается вослед
пустая ветвь, а птахи нет.
Порхает пыль — уж нет ли там?
Там нет. Искать ли по кустам?
«Чьи, чьи?» — пытает не шутя,
как любопытное дитя.
И хоть он спрашивать горазд,
других вопросов не задаст.
На миг притихнет — вот он где:
там, на копне, там, на скирде.
«Чьи, чьи?» — не устает кричать.
Никто не хочет отвечать.
«А это чьи? А это чье?» —
опять берется за свое.
Повсюду слышен этот звон.
А где певун, а где же он?
Наверно, думает певун,
ведь птичий ум незрел и юн,
что всей землей владеет тот,
кто отдает свой труд и пот.
Ты, удивленная сверх мер, —
поэзии прямой пример,
надежда, дай же нам ответ…
А он летит, как беглый свет.
Только не смерть!Перевод Ю. Левитанского
Ты стать согласен кем попало —
лишь только б смерть не наступала.
Пойти в поденщики? Охотно!
А где работать? Где угодно!
Ты граф? Ах, ты родился им?
Так стал бы конюхом своим
и днем, одевшись поскромней,
скребницей чистил бы коней.
А ты, сановник, взяв лопату,
трудиться стал бы до упаду.
Епископ стал бы кузнецом
охотнее, чем мертвецом.
С привычными простясь делами,
ты скромно шел бы за волами.
Чтоб сто и боле жить годов,
ты живодером стать готов,
стать маклаком и стать шутом,
отнюдь беды не видя в том.
Ты рад бы стать и печником,
и печника учеником,
таскать мешки или горшки
и мыть, как нищенка, кишки,
да и в старухи бы подался.
Ты стать бы карликом пытался,
ты б дал себя ума лишить —
лишь только жить, лишь только жить!
Ты отдал бы свое обличье
и принял бы обличье птичье —
сороки, галки, перепелки.
Пошел бы в тигры или волки,
хоть червяком или кустом,
травой на пустыре пустом,
хоть тем, на чем они растут, —
сырой землей остаться тут.
Ты будешь житьПеревод Ю. Левитанского
Еще грома не отзвучали
твои, гроза!
Любой беде, любой печали
смотрю в глаза.
Хоть кожу пламенем задело —
в мой век прямой,
пусть мыслит все-таки не тело,
а разум мой.
Чтоб, глядя вдаль, где плотно сбиты
годов ряды,
стать выше собственной обиды,
своей беды,
и все, чем мы с тобой страдали
вчера, мой друг, —
как бы из той далекой дали
увидеть вдруг.
Мне век предоставляет слово —
да, я в долгу.
Но, им обученный сурово,
ему не лгу.
Ведь хорошо в нем или плохо
устроен я —
но он мой век, моя эпоха
и жизнь моя.
Еще темна его вершина,
но будь что будь! —
я снова, ржавая машина,
пускаюсь в путь.
И я кладу спокойно руку
на тормоза:
давай, История, друг другу
глядеть в глаза!
Тебя трясло, тебя ломало —
то ров, то яр.
Но в жизни видывал немало
и ты, мадьяр.
И ты гляди не до порога —
гляди в века:
не коротка твоя дорога,
а далека.
Ты голод знал, ты помнишь беды
лихих годин.
Но от беды и до победы —
лишь миг один.
И все светлее кромка неба —
там жар течет,
как будто солнце горы хлеба
тебе печет!
Плуг идет… Перевод М. Исаковского
Плуг идет, и борозды —
друг за другом,
словно книга пишется
этим плугом.
Пишет книгу радости
на просторе
тот, кому встречалося
только горе.
Плуг идет — и новые
встали строки.
Я смотрю — читатель их
одинокий.
Вижу — руки честные,
трудовые
на себя работают
здесь впервые.
Плуг идет, врезается,
и шагают
две коровы в упряжи —
помогают,
танки обгоревшие
плуг обходят —
пусть они рисунками
в книгу входят.
Плуг идет у пахаря
под рукою,
и строка выводится
за строкою.
Пашня в дымке утренней —
словно дышит…
Так свою историю
венгры пишут.
Буда, май 1945 годаПеревод М. Зенкевича
Вот я опять в углу своем,
повсюду мусор, прах кирпичный.
Разбит наполовину дом,
но жизнь идет чредой обычной.
Я в комнату свою иду,
где дыры в потолке пробиты.
Я не боюсь могил в саду,
я сам копал их для убитых.
Навалено все на полу —
бумаги, вещи, книги с полки.
На письменном столе к стеклу
примешаны от бомб осколки.
А я сижу в своей норе,
пишу стихи и слышу лепет
моей дочурки на дворе
и беззаботный птичий щебет.
Мне кажется, — и это так! —
сижу я средь развалин края.
Но вот уже светлеет мрак,
как грусть и горесть исчезая.
Над миром прошлого парю
я мыслью вольной на рассвете,
и песней встречу я зарю,
как птицы певчие и дети!
ЧучулигаПеревод Д. Самойлова
По Рыле едем через перевал.
Две тыщи метров, а потом — привал.
Ну что ж! Лужайка ждет, трава свежа.
Прилечь, пожалуй?.. Словно из ковша
лились лучи. А небеса — как шелк,
и в них почти небесный щебет, щелк
и пересвист. Летело в синеву
невидимое «а», и «и», и «у»…
Конечно, — птица.
— Что там за певун? —
спросил я. Спутница сказала: — Une..
Чучулига, — пытаясь подыскать
французское названье. И опять,
как бы в ответ на мой вопрос, вдали
пролепетала птица «а», и «и»,
и снова «и», и «у», и «а»,
и «чи-чили-чили»! Она сама
представилась. Хотела научить,
как звать ее и как это звучит.
А может, голос птицы означал
не это. А названье тех начал,
которым слов людских не подыскать:
о том, что лето, что легко летать,
что вот гора, а птица над горой
летит все выше, выше, что порой
ей надо петь «чуличуча», крича
о вере «чи» и о надежде «ча»,
о том, чего понять превыше сил.
… А впрочем, это жаворонок был.
Ars poeticaПеревод Н. Чуковского
Трудись, трудись. И знай — все трудовое,
все доброе свободно в жизнь войдет
и за свободу поведет нас к бою.
Не изменяй себе, твори такое,
чего и смерть вовеки не возьмет.
Ветер в конце зимыПеревод Юнны Мориц
Во свистульки из сосульки
ветер свищет,
а весна, весна, весна
дорогу ищет.
Провода визжат вдали
на повороте,
как скрипичная струна
на верхней ноте.
Словно кто-то полоснул
смычком по струнам,
плачут, плачут провода
в сиянье лунном,
источают свой напев,
и редко-редко
контрабасною струной
отзовется ветка.
И звучат камин, труба,
конек на крыше,
этот ветер, как смычок,
струну колышет;
он — один, а струн под ним —
что снегу в поле,
он — быстрей, быстрей,
они — поют от боли.
Крик железа, скрип колодца,
бессердечно
тот единственный смычок
летает вечно,
посмеется, погрустит,
поозорует, —
скрипка вешняя
звенит, поет, горюет.
А смычок — сквозь окна, двери,
стены, щелки,
сквозь подвалы, новостройки
и поселки;
свист осоки, шорох волн
в потоке юном,
а смычок бежит по странам,
как по струнам.
И от берега до берега
морского
кто-то дергает смычок,
и слово в слово
эти песни учат все,
кому не спится,
мчится музыка,
по всей Европе мчится.
Что за праздник, что за пир
со скрипачами?
Ах, весна, весна, весна
идет ночами!
На спине лежу с открытыми
очами,
с неба наземь льется
музыка ручьями.
В этих песнях — голос твой,
твои печали.
Кто поет их, кто играет?
Не судьба ли?!
Пой как хочешь,
как умеешь, пой, погода:
в каждой скрипке всех племен
поет свобода!
Островам поет в далеком
океане,
и душе моей, мерцающей
в тумане,
и пускай одна струпа —
чиста, как небо,
а другая — источает
рокот гнева.
ГостиПеревод Д. Самойлова
Пишу. Вдруг запах рыбы от запруд
вошел. И сразу — в сердце, в ноздри, в поры!
— Меня послали, — говорит, — озера.
— Ну, как дела?
— Живу, как все живут.
Работа ждет на письменном столе.
Но не могу! Стучится гость незваный:
грибами пахнет. Это сквозь окно
вступает лес, растущий за поляной.
Потом вбегает тополь. Чуть живой,
косноязычный, до смерти влюбленный.
Ликует поле. Это по меже
везут навоз в телеге пароконной.
Потом — труба. Над нею дым лозой.
Мыча, идет соседская корова.
Потом — все кучевые облака
и все былинки луга заливного.
И так они по-братски говорят,
что жить легко, и нужно, и не сложно,
что невозможно не поверить им.
И тут — слеза. Сдержаться невозможно.
РукопожатияПеревод Д. Самойлова
Отцовская привычка: я с трудом
беру
протянутую мне ладонь.
А сколько было добрых, честных рук,
тех рук,
что крепче всех порук.
А сколько рук твердили мне: «Браток,
держись!»
И это был залог.
Я тот залог берег,
в себе копил —
надежду, преданность, и пыл,
и доброту, и твердость.
Я в долгу,
ни спрятать, ни растратить не могу
то общее, священное добро —
ради него
я взялся за перо.
РукоятиПеревод Д. Самойлова
Задумывается рука
над смыслом рукоятий.
Блестит поверхность черенка
от всех рукопожатий.
Задумывается ладонь
над каждой рукояткой —
старинной, желтой, как латунь,
удобною и хваткой.
И, как лоснящихся коней,
я глажу их, усталых.
Что может быть ловчей, складней?
Но кто же воспитал их?
Что было с ними? Вот лежат,
прокурены, как трубки.
Одни — к любому поспешат,
другие — однолюбки.
Кто их характер шлифовал,
помог сформироваться?
Я с ними бы потолковал
и мог бы столковаться.
Как их движения умны,
как дельны и толковы!
И приспособлены они
для замысла людского.
После полуночиПеревод Ю. Левитанского
Усаживаюсь молча на кровать.
На стол вещей вытряхиваю груду —
часы, бумагу, нож… Я горевать,
ложась в постель, теперь уже не буду,
что в дымке этих лет
твой затерялся след
и никакой надежды больше нет.
Старею, видно? Вижу мрак ночной,
что растворит в себе мои печали.
Потом — твои глаза передо мной,
глаза, что раньше мне обозначали
и дня неспешный ход,
и к ночи переход —
закат обозначали и восход.
Как темен мир! Отвыкнув от тебя,
себя к забвенью, что ли, приучаю?
Вздыхаю громко. Спешки не любя,
в себе вдруг суетливость примечаю,
и задыхаться стал,
как будто уже стар,
как будто в гору шел — и вот устал.
Была ты полем? Воздухом? Постой —
а может, просто ветром в чистом поле?
Цветенья запах, терпкий и густой,
настигнет вдруг — и вскрикну, как от боли.
И страх в моей груди:
скорее проходи —
опасна эта пропасть позади!
А полночь дышит, как уснувший чиж.
На камне звук шагов моих стихает.
И тропки в темноте не различишь —
она скользит и под гору стекает.
И я скольжу едва,
как явь, как синева,
на той земле, где ты еще жива.
ПтицыПеревод Ю. Левитанского
Детских лет наставники первые
(«Будь свободен!»), друзья мои верные,
горизонт мой собой заполнили —
этих линий абстрактных молнии,
сотни тысяч в полете — птицы,
вечно юные мои птицы —
научили дышать глубоко,
научили глядеть далеко.
Вашу скоропись я читаю.
Сейсмография мыслей и чувств.
Слов безмолвных молниеносность.
(Тем страшней слова, если свет
полыхает, а звука нет.)
Это все понимал я когда-то —
но сегодня еще в моих пальцах —
все живет в моих пальцах
желанье
написать на больших ваших вечных скрижалях,
как ответ мой последний и как завещанье, —
то, что стоит писать и сейчас —
то, чему научился у вас.
Золтан Зелк
У могилы советского солдатаПеревод Л. Мартынова
Здесь, в Зугло, где таился ужас,
на площади, где стынут лужи
и разворочены дома,
над незалеченною раной
могильный этот холм багряный
встал, как Уверенность сама.
По-русски я не понимаю,
стою, молчу, смотрю, гадаю:
здесь погребенный где рожден?
Он правнук Лермонтова или
праправнук Пушкина? Могиле
я говорю: ответь, кто он?
Заводом, шахтой, — кем, не знаю, —
был послан он, чтоб на Дунае
бороться с варварской ордой,
которая хотела солнце
сорвать с небес и все колодцы
наполнить мертвою водой.
Кто он? И будто бы ответом
горит на памятнике этом
пятиконечная звезда.
Смотри! Пятерка пальцев звездных
к востоку, в мир полей колхозных,
указывает нам туда!
Какой простор! Поля, заводы,
фабричных дымов хороводы…
Стучат станки, поют ремни,
комбайны и автомобили…
О, не об этой ли могиле
кричат они, поют они!
О нем, о нем поют стихии,
и через все поля земные
всем небесам несется весть
про воина, про человека…
Он — слава молодого века.
Победа — это он и есть!
ДиалогПеревод Л. Мартынова
— А будет новая война?
— Отчизну строй. Растет она.
Крепи отечество свое.
Лелей цветы, сметай гнилье.
Смотри, земля детьми полна!
— А будет новая война?
— Их смех ты слышишь? Так ручья
звенит струя. Так бьет волна!
— А будет новая война?
— Иди с детьми и песни пой!
Пойдем веселою тропой
к вершине. Вот она. Видна!
— А будет новая война?
— Смотри, зовет издалека
тропиночка! Она узка,
едва заметна, а ведет
до самых голубых высот.
К вершинам гор ведет она.
— А будет новая война?
— Смотри, козленок проскакал
там, у подножья горных скал.
Плывут по небу облака.
И женщины доят коров
средь зеленеющих лугов.
Ты слышишь: струи молока
звенят о донышко ведра
чистейшим звоном серебра!
И вот летит издалека
ночь в облике нетопыря,
чтоб утром новая заря
взошла на небо, весела,
с небес прогнала и смела
мрак нетопырева крыла.
Ты видишь дней веселый бег
через цветы и через снег!
Прекрасны года времена!
— А будет новая война?
— Строй родину, растет она!
Родимый край
оберегай,
свой разум, руки укрепи —
удержишь зверя на цепи!
Кто ждет меня на станцииПеревод Б. Слуцкого
Обрывками веревки завязаны узлы.
Осиным роем искры летают среди мглы.
Резвится жеребенок. На дереве — орлан.
И местность опаленная. И снежно по полям.
На рельсах и на стрелках былых годов и дней
мой малый мир качается под светом фонарей.
Село со ртом разинутым, то, что считал своим,
глазеющие горы, а не Париж и Рим.
Куда нас пропустили, вы, семафоры лет?
В какие дали, юность, купила ты билет?
Какими крутизнами ты мчишься вдоль реки?
В какие воды сброшены корзины и тюки?
Где искры те летают, в какой шипят воде?
Столбы где телеграфные, где зимы, весны где?
Где жеребенок носится и где орлан парит?
И на какой планете гармошка говорит?
Качавшиеся с нами где наши поезда?
Кто ждет меня на станции? Доеду я когда?
И если только в памяти мой сад и дом родной,
то все равно не в прошлое уйду я, а домой!
Миклош Радноти
Вчера и сегодняПеревод Д. Самойлова
Дождик моросил вчера, и из куста,
словно на колени павшего перед нами,
вылезли на луг влюбленные и шли
с распустившимися, как цветы, губами.
А сегодня к нам ползут с откоса
пушки, липкие вертя колеса,
шлемами солдат прикрыты лбы.
Густо запахи летят за ними —
стяги тяжкие мужской судьбы.
(Детство русое, тебя давно уж нет!
Старость снежная, ты не придешь, седая!
До колен в крови стоит поэт,
песню каждую последней называя.)
Федерико Гарсиа лоркаПеревод Л. Мартынова
За то, что был Испанией любим
и все влюбленные тебя твердили,
они, когда пришли, — что делать им? —
ты был поэтом — и тебя убили.
Народ один теперь воюет — погляди-ка,
эй, Федерико!
Вторая эклогаПеревод Н. Чуковского
Летчик
Всю ночь бомбили мы. Я хохотал от злобы.
Нас истребители атаковали, чтобы
свой город защитить. Они огонь вели,
но мы упорно шли, мы прямо к цели шли.
А сбили б — ты б меня не увидал живого.
Но жив я! От меня Европа завтра снова
залезет в погреба, и вновь пойдет игра…
Ну, хватит… Как ты жил? Опять писал вчера?
Поэт
А что осталось мне? Поэты сочиняют,
мяукают коты, собаки завывают,
и рыбка мечет в пруд икру. А я пишу —
чтоб знал ты в небесах, что я еще дышу,
когда меж дикими, разбитыми дворцами
шатается луна с кровавыми рубцами
и площади встают от страха на дыбы,
захватывает дух, и небеса тошнит,
и самолеты вновь — властители судьбы —
над ними кружатся, уходят и приходят,
хрипят в безумии и смерть с собой приводят.
Как быть писателям? Писать? Опасен стих,
порой капризен он, порою слишком лих.
Тут нужно мужество… Поэты сочиняют,
коты мяукают, собаки завывают,
и рыбка… Ну, а ты? Скажи, чем занят ты?
Внимаешь, как мотор гудит средь пустоты?
Мотор — твой друг теперь, сроднился ты с мотором
О чем ты думаешь, летая по просторам?
Летчик
О, смейся надо мной. Мне страшно в вышине,
хочу домой, в постель, хочу домой, к жене,
средь взрывов и смертей, среди огня и дыма
сквозь зубы я пою о милой, о любимой.
Вверху стремлюсь я вниз, внизу стремлюсь я ввысь
нет места мне нигде, куда ни оглянись.
Люблю свой самолет, летящий по раздолью, —
ведь боль у нас одна, и мы сроднились болью…
Меж небом и землей мотаюсь я, бездомный,
когда-то — человек, теперь — убийца темный…
Напишешь о тщете страданья моего?
Поэт
Да, если буду жив. И будет для кого.
Подневольное шествиеПеревод Н. Чуковского
Безумен, кто, упав, встает и вновь шагает,
кто двигаться свои колени заставляет.
Его канава ждет, его канава манит,
а он, смиряя боль кочующую, встанет.
А спросишь: для чего? Ответит, цепенея,
что ждет его жена, ждет гибель поумнее.
А ведь какой дурак: давно уж над домами
лишь дикий вихрь шумит спаленными крылами;
и слива сломана, и кровля взрывом смята,
и ночь отечества от ужаса космата.
О, если бы я мог надеждой обмануться,
что уцелел мой дом и я могу вернуться!
О, если бы опять в моем дому с гуденьем
кружилась бы пчела над сливовым вареньем,
и лето позднее в саду на солнце грелось,
и тихо яблоко во тьму ветвей смотрелось,
и Фанни русая ждала бы в нетерпенье,
и утро медленно свои чертило тени… —
А вдруг все сбудется? Луна так светит странно…
Приятель, обругай, вели мне встать! Я встану!
Ласло Беньямин
Весна в ВенгрииПеревод Л. Мартынова
Дождь перед ночью хлынул вдруг,
все улицы он растревожил,
и на деревьях каждый сук
листвой младенческою ожил.
Весну вещая, дождь несется.
Но ночь прошла, и вот в садах
плодом рассветным виснет солнце
на тяжелеющих ветвях.
В горах — рассвета торжество,
и со ступени на ступень я
иду к вершинам своего
приподнятого настроенья;
легко шагая, достигаю
недосягаемых высот;
я это солнце взять желаю,
как самый ранний зрелый плод.
В тумане, будто навсегда,
исчезли беды невозвратно.
Леса, поля и города
в цветные превратились пятна.
И, вся в лучах переливаясь,
страна раскрылась с горных круч —
как будто в небо поднимаюсь
я, авиатор, выше туч.
Все, что я видел в глубине —
поля, леса, людские лица, —
вдруг оказалось здесь, во мне,
сумело в сердце уместиться
и билось там на месте сердца,
и жило там в крови моей.
Я так в страну сумел вглядеться,
что воедино слился с ней.
Снег стаял — ожила страна.
Руда из недр стремится горных.
Край погибал, но вот со дна
встают ростки надежд упорных.
Мы видим их рассвет лучистый.
Так из подпольных недр на свет
недавно вышли коммунисты —
старатели грядущих лет!
Надеясь подыскать жилье,
лиса-Былое бродит в поле,
но выследят, пронзят ее
крестьяне, взявши в руки колья.
Крестьяне плугом начертали
закон и мощь своих имен
здесь, на земле. От звонкой стали
отскочит град лихих времен.
Так дышит Венгрия. Жива,
она бушует и клокочет,
рождает силу и права,
помочь своим рабочим хочет,
которые у горнов встали,
ворочая судьбы сырье, —
они чеканят на металле
мощь и веселие свое!
Свободна Венгрия моя!
Я к солнцу очи подымаю.
Кто в эту высь вознес меня?
Она, страна моя родная!
Страну мою и все, что есть в ней,
все то, что в сердце я храню,
отдам я разве с жизнью вместе!
Нет, не отдам. Обороню!
… Мой сын родился в этот день,
и, свет увидев в наше время,
он городов и деревень
богатствами владеет всеми.
И Венгрия плоды и ткани
спешит малютке-сыну дать.
Ему стихи! В соревнованье
я тоже не хочу отстать!
Здесь в творчестве моем зажглись
твои, сынок, большие годы.
Борюсь за них. И ты борись,
будь покорителем природы.
Чтоб солнце ярче нам светило,
мы нынче продолжаем бой.
И все, что смертью нам грозило,
пусть будет мальчикам игрой.
Бела Уитц (Венгрия)
Плакат «Красные солдаты, вперед!».
Остановившиеся часыПеревод Ю. Левитанского
На стене, уцелевшей случайно в разрушенном городе,
над развалинами, над погребенными заживо,
рядом с какой-то картиной в старинной раме,
недоступно далекие, на высоте этажа четвертого,
висели часы.
Война давно уже кончилась,
город живых стоял в стороне от города мертвых,
и часы аккуратно стучали повсюду,
поспевая за временем
и хозяевам напоминая
о начале работы,
о часе прогулки и сна.
А в разрушенном городе,
на высоте этажа четвертого,
недоступно далекие, онемевшие, неподвижные,
распятые на кресте прошедшего времени,
висели часы,
повторяя себя неизменно
в круговороте дней и ночей и лет,
показывая неизменно все тот же час
и ту же минуту.
И все же
в любое время дня или года
местные жители, проходящие мимо,
а также туристы
могли узнать по ним время —
время ужаса, время кошмара,
разрушенья и смерти.
СверхуПеревод Ю. Левитанского
Между голых деревьев гуляя порой осенней,
в кругу своих самых интимных воспоминаний,
в городской толчее, или в зале библиотеки,
или сидя в своей редакции раз в неделю —
всегда и повсюду, дружище, всегда и повсюду
я замкнут в свою биографию неизменно.
Впрочем, так ли? Издалека я смотрю и сверху
на свою историю, на это существованье,
на него, кого я терзаю давно и мучаю
и сужу, сужу ежедневно, сужу публично.
Но пора уже сбросить эти смешные маски
подсудимого и судьи в одинаковой мере.
Я уже не считаю его достойным презренья,
в нем тягу к добру и к прекрасному замечаю.
Он рано почувствовал сущность вещей, их пафос —
пафос моста, и молота, и ромашки,
сущность стакана воды и краюшки хлеба;
он знал поименно лишенья все и надежды.
А для бедных, для сирых, задавленных равнодушьем,
ни разу неба не видевших от рожденья,
влекомых магнитным полем булыжных улиц,
на огромном небе, затянутом едким дымом —
дымом пороха, серы, горящих тифозных бараков, —
сотворил одноцветную радугу он однажды.
Без красивых слов, ничего для себя не требуя,
он своею верой ближних своих одаривал.
Потому что это было его потребностью.
Он народ ощущал, как тело свое натруженное,
и всегда готов был, если это понадобится,
из открытых ран его вытечь капля за каплею.
Он до сей поры не писал ни прошений жалобных,
ни стихов не писал ни разу для личной выгоды.
И пускай не дано ему было ни смертью геройскою,
ни красивою жизнью примером служить кому-нибудь,
тем не мене стыдиться нечего ему нынче
ни наивных порывов своих, ни былых поражений.
Пусть одежда его в крови и в клочья изодрана,
он душою чист, и грязь к нему не пристанет.
В равной мере не по нему — ни фрак дипломата,
ни монаха-отшельника грубая власяница.
Нет причин ему от прошедшего отрекаться,
и в грядущий день он спокойно глядит и прямо.
Потому что его история не окончена.
Избегая трагедий, фарсов, а также скуки,
я опять вхожу в мою собственную биографию,
чтоб, пока хоть один человек меня в мире слушает,
помогать ему жить, как сердце само подсказывает,
избегая фальшивых жестов и слова лживого.
Имре Чанади
МартПеревод Е. Винокурова
О, как люблю я — боже мой! —
щель меж весною и зимой,
когда так тишина сладка
и все отсрочено слегка,
когда, пожухла и мертва,
не пробивается трава.
Иль то навек ее покой?
Иль просто кажется такой?
А облака как полотно.
И небо синевы полно.
И вербы все желтей желтка.
И кожа у берез тонка.
У горлицы на ветке вдруг
нежданно объявился друг.
И вот выходит наконец
из камыша фазан-самец.
Он величав, неукротим,
и самка следует за ним.
Рычит, как хищник молодой,
Дунай, наполненный водой.
Там, в глубине угрюмых вод,
безбрежность страшная живет!
Уж под водою острова
между дерев видны едва.
Простор воды холодной пуст,
торчит вдали последний куст.
Где фермы, средь крутых плешин,
как звери, скопище машин.
И все же не зима уже,
но не весна — на рубеже!
Еще событий робкий ход.
А все ж куда-то все идет.
Михай Ваци
Запах ивовых прутьевПеревод В. Корчагина
Горький запах этот не забыт.
И в ночи не по следам копыт
и не по следам колес
к дому своему искал бы путь я, —
нет, меня бы вел, меня бы нес
запах ваш, о ивовые прутья!
Спят сараи, сенники, хлева.
Зелень сада, неба синева
тоже спят.
Лишь горчайший этот аромат
и в лицо, и в сердце льется, льется…
Задохнувшись, стал я у колодца, —
уж не повернуть ли мне назад?
Дворик. Стойло. Сбруя на стене.
И сдается мне,
что вот-вот, и жалобно, и звонко,
мое детство ржаньем жеребенка
расплеснется в грустной тишине —
и сквозь набежавшую слезу
станет видно: еду я, мальчонка,
в ивовой корзине на возу…
У повозки дряхлой
обода треснули, рассохлись. Никогда,
в ней покачиваясь, пыль глотая,
даже до подобья рая
я не доезжал!.. Но боль тех лет
замела уж свой тяжелый след.
Тень тех дней сонлива и тиха,
притупились гнева лемеха,
сталь серпов, засунутых в камыш,
стала просто ржавой и никчемной
рухлядью. И лишь
запах ивы, горький и бездомный,
все еще летит вдоль старых крыш!
Где бы ни был я застигнут им,
он мне сдавливает, словно дым,
горло, грудь — и как больного,
жаждущего астму превозмочь,
гонит от себя на волю, прочь.
И влечет к себе. И душит снова.
Словно притчаПеревод Д. Сухарева
Я жизнь свою сочту удачей,
когда народный ум ходячий
хоть пару строк возьмет моих.
Чтоб люди к месту поминали,
чтоб словно притчу понимали
и при себе носили их.
Как часто мудрым поученьем,
живым, отточенным реченьем
вершит старик житейский суд!
Реченье крепче самосуда,
и людям дела нет, откуда
оно в их речь вошло, как чудо, —
откуда! Разве в этом суть?
Ответ на критикуПеревод В. Корчагина
«… Его правда лишена сдержанности,
в его правде много преувеличения».
Да, я славлю преувеличенье —
выросших пропорций волшебство!..
Без него мы знали б лишь влеченье,
нам любви не знать бы без него.
Преувеличенье — страстность зова
к счастью сквозь беду, к лучам сквозь дым,
громкое пророческое слово,
ставшее оружием твоим.
Преувеличенье — дух героя,
гибель одного во имя всех,
революций сердце огневое,
трудовой невиданный успех,
крылья веры в наше назначенье
над трухой неверья и нытья…
Жизнь ведь тоже — преувеличенье,
радуга в тумане бытия.
Надо жить!.. И среди жалких, слабых
вряд ли есть такой, кто б не хотел
видеть в увеличенных масштабах
мелкий смысл и дней своих и дел.
Не преувеличено одно лишь:
стриженой обыденности гладь —
то, чем ты и разум не неволишь,
и душе не запретишь дремать.
Вот разросся плющ. Он тих, привычен.
В цепкости своей уверен, прост.
Рядом — тополь. Как преувеличен
и размах, и шум его, и рост!
Плющ ползет по стенам понемногу,
плющ юлит, затишье нам суля…
Но — издалека — в простор, в дорогу
нас зовут, качаясь, тополя.
МетроПеревод Ю. Левитанского
Под грохочущим городом, под ресторанами, под
современными зданьями, замками, виллами, под
театральными сценами, барами или соборами,
под парламентами, министерствами и конторами,
под витринами универмагов и под бульварами, под
фестивалями песен и демонстрацией мод,
под конгрессами, банками, биржами, под
переговорами и компромиссами, под
немудреными радостями и любовными вздохами,
под поцелуями и под ракетными базами, под
нестихающим гулом надземных работ
ты проходишь,
ПОДЗЕМКА.
Ты, прекрасная, ты, под сердцем моим грохочущая,
моей песне диктуя все ритмы свои,
в темноте вызревающая, как землетрясенье,
дальний гул, приближающийся ко мне, —
о, ты знаешь грядущего звонкую песню,
вся наполнена светом и тенью уплывающих вдаль деревень,
до удушья заполненная тревогой усталых рабочих
Португалии, Индии, Корсики или Алжира,
обитателей пальмовых хижин и лачуг камышовых,
под сегодняшним днем и грядущим,
под Европой и Азией, под
современною цивилизацией, под
человеческой жизнью
ты проходишь,
ПОДЗЕМКА.
Так прорви оболочку непрочную прочного этого мира,
прорывайся сквозь слой асфальтированных тротуаров,
сквозь бетон автострады
и сквозь полосы взлетных площадок
и катись по нарядным бульварам,
вверх на землю,
ПОДЗЕМКА!
Ласло Надь
Гимн для всех эпохПеревод Б. Слуцкого
О ты, солнцем рожденная,
Пламеннолонная,
Сабля, алмазом точенная,
Помоги мне, радость моя!
Пасущая соловьев во тьме ночей,
В полдень играющая на арфе лучей,
Серебряная, как ручей,
Помоги мне, радость моя!
Пальма среди пустыни,
Тайна улыбки картины,
Золото купола в синей стыни,
Помоги мне, радость моя!
Лошадь, исхлестанная жокеем,
Звезда, под которой мы души греем,
Знамя бунта, что мы поднять посмеем,
Помоги мне, радость моя!
Раны на поле боя врачующая,
Брага медовая, в жилах кочующая,
Бездомность, в тепле ночующая,
Помоги мне, радость моя!
Затолканная в толчее рынка,
Нищеты балеринка,
Новогодней трубы рыки,
Помоги мне, радость моя!
В бета-лучах дрожащая,
Многоголовых щенящая,
В пене морской горящая,
Помоги мне, радость моя!
Во все времена — своевременная,
Всегда надеждой беременная,
В своей красоте уверенная,
Помоги мне, радость моя!
Поддерживающая меня своею рукой,
Склоняющаяся на подушку вместе со мной,
Убивающая воронье песней одной,
Помоги мне, радость моя!
Если я от злобы продрог,
Если подлость сбивает с ног,
Если сам себя одолеть не смог,
Помоги мне, радость моя!
Если право есть — оно мое,
Я — власть и подъемлю за нее
Свой меч и свое копье,
Помоги мне, радость моя!
Воссияет мой двор, что давно зачах,
Восславится кровь и пепел в печах,
Заворкуют голуби у меня на плечах,
Если ты мне поможешь, радость моя!
ОгоньПеревод Б. Слуцкого
Огонь,
мечи лучи,
копытами стучи
и паровоз до смерти загони,
но одиночеством его не бремени,
ты сила звезд,
огонь,
искр дуновенье
и мирозданья вдохновенье,
жги птицу, кровью истекающую,
чтоб прокричала нам судьбу она —
не тлеющая смерть ее нужна,
а слово бодрости;
огонь,
большое пламя,
победно радостное надо льдами,
не потерпи, чтоб мы остыли
и бороду в душе постыдно отпустили,
благоразумья не прости,
до трезвости не допусти,
одень в волшебно-красное,
брось в искони опасное,
на красный бал над ледяной горой
своди нас, юности король,
огонь.
Жемчужная юбкаПеревод Ю. Левитанского
Рано, друг, расхвастался, на улицу вышел.
Ведь ты еще и сок из винограда не выжал.
А солнце из темнеющей внезапно дали
глядит на тебя темной стороною медали.
Низко тучи стелются, сдвигаются тени.
Молнии меж тучами мечутся в смятеньи.
Гром погромыхивает — ближе, ближе…
Клонится пшеница все ниже, ниже.
Лошадь несется над травой луговою,
молнии — букетом у нее над головою.
Вспыхивают искорки на ней то и дело —
словно электричеством заряжено тело.
Через рожь бежит она с изорванной уздою
и падает пылающей синею звездою.
В страхе стадо мечется, кустарник ломая,
морды обезумевшие к небу подымая.
Мчатся, куда мчатся, не ведают сами
чудища нелепые с зелеными усами.
А гроза над ними все гремит, не стихает,
струйками из вымени молоко стекает.
А копытца цокают, а молния блещет —
словно бы кнутом их по спине она хлещет,
и хвосты трепещут, тяжелея от влаги, —
как капитуляции маленькие флаги.
Но пощады нет, и нету злобе предела.
Вон шляпа у отца с головы слетела. —
Кланяйтесь, кланяйтесь, ожидая сечу,
дикая, старинная, движется навстречу,
готовая обрушиться лавиною града,
как вражеские полчища от стен Цареграда.
Как в карете княжеской, жемчугом сверкая,
медленно покачивается, дурища такая.
Юбка жемчужная вся лентами обвита,
жемчугами-градинами туго набита.
В градинах-жемчужинах, в тяжелых льдинах
сколько перемелет она сил лошадиных!
А кони, обессилев от тоски и тревоги,
встали и мочатся посреди дороги.
А юбка зазвенела — вот-вот начнется,
пляска начнется, земля качнется.
Ураган ударит рукой озорною
в медные тарелки — в солнце с луною,
как по струнам грянет тяжелыми смычками —
скрипачи покажутся тихими сверчками.
Кружит юбка белая, музыка льется,
юбка жемчужная да по ветру вьется,
вьется, кружится белыми кругами,
сыплет на землю своими жемчугами,
сыплет, не жалеючи, тоннами града
на травы, на деревья, на кисти винограда,
на хлеба зеленые, на луг и на поле.
Никогда не кончится пляска ее, что ли?
По цветам, по травам, по камню плотины,
по сердцам, по окнам — тяжелые льдины.
В кучу муравьиную упавший холод —
словно бы разрушенный бомбою город.
Ну а человек, что он может? Очень мало.
Лишь глядеть бессильно, что градом сломало.
Увы, здесь бессильны руки человека,
даже руки человека атомного века.
И надежду даже, чтоб больней еще было,
как розу расцветающую, градом прибило.
Полевой сторож, словно бы в моленьи,
словно обезумел, стал на колени.
Языком ворочает снова и снова,
а вымолвить не может ни единого слова.
Дикой каруселью у него перед глазами
кружатся и кружатся пшеница с овсами.
Покуда этот лед истязает поле,
грудь его от боли сжимается все боле,
аж ребра похрустывают от этой муки.
Как плети, обессилев, повисли руки.
И даже увидеть уже сил не хватает,
как юбка жемчужная постепенно тает
и ширится полоска розоватого света
в небе ядовито-зеленого цвета.
Тихо, не шелохнется побитое поле.
Мертвые колосья не поднимутся боле.
Тишина безмолвия — что делать мне с тою
страшной, неподвижной, мертвой немотою?
Зимняя, студеная, нелепая сила
лампу, ее пламень золотой, погасила.
Ниву, что о будущих снопах тосковала,
стужа январская железом сковала.
Единственный мужчина среди мертвой округи
стоит, опустив обессилевшие руки.
Шагает он по полю под лучами косыми,
на льдины наступает ногами босыми,
один посреди этой печальной картины,
в глазах его печальных — льдины, льдины…
Сколько тут погибло всего и пропало!..
Вот дерево у самой дороги упало.
Вот сломанная ветка на мокрой тропинке.
Мертвый муравьишка лежит на спинке.
Поле кукурузы — как поле сраженья.
Зайчата оглушенные лежат без движенья.
Птицы перебитые крылья распластали —
льдины перебили их, как дробь, исхлестали.
Птичья кровь запекшаяся, черная, а рядом —
яйца куропаточьи, побитые градом.
И все это пшеницей было, хлебом, калачами,
урожаем будущим, бессонными ночами.
Так можно ли запросто повытоптать разом
все то, что вами создано, сердце и разум!
И человек прищурился, он все понимает —
он величаво голову опять подымает
и видит поле будущих боев перед собою,
и он уже готовится к новому бою.
Когда земля дрожитПеревод Б. Слуцкого
Я знал, когда земля дрожит,
мать приближается ко мне,
в слиянье запахов сует —
акаций, меда, молока.
Ворот холщовых слышен скрип —
она их настежь распахнет,
и убаюкает меня,
и в Мирозданье усыпит.
Позднее я видал: мешок,
словно ребенка, волокла,
а ночи, чугуна темней,
прокатывались по бедру.
Из свеклы сахарной зимой
алмазный делала стожок.
В сорочке белой по полям
гуляла ночью под грозой.
В воображении моем
она — Чудеснейшая Мать.
И в дрожи радуги она.
И в кроне дерева она.
Напрасно целится в нее
стальных винтовок точный ряд —
бескровно пули сквозь нее
летят, как будто сквозь мираж.
Она ведь Лошадь Белая,
а я ее приемный сын.
Она приносит мне закон
в жемчужно-огненных зубах
и, прирастив меня к спине,
мчит сквозь терновники небес,
так, чтоб терновники небес
лишь кудри мне чесать могли.
Европа, вот я пред тобой,
ты фокус страха моего.
Здесь больше блуда и ножей,
чем среди варварских равнин.
Нагой, я вздрагиваю здесь,
костей берцовых посреди.
Наматывает Корбюзье
на спицы жилушки мои.
Но музыка великая
за эшафотами гремит,
и стену вечной гибели
сметает грива матери,
и если задрожит земля,
мать, значит, приближается,
а если море заревет —
то Мироздания призыв.
Иштван ШимонПеревод О. Чухонцева
Мушт поет
Пресс подкрутит туго
старый винодел,
проворчит: — А ну-ка,
начинай, пострел!
И пойдет потеха,
захрустит мезга.
Вот уж не до смеха,
если мнут бока.
В горловине душной
корочка скрипит.
Синий голос мушта
сумерки кропит.
Это сок в избытке
плачет в тишину,
как кузнечик прыткий,
отходя ко сну.
Всхлипнет — и повторно,
и еще — чок, чок,
как сверчок проворный
или родничок.
Льется голос чей-то
в деревянный слив.
Может, это флейта
тянет свой мотив.
Так свободно тянет,
так легко ведет,
как сирена манит
из туманных вод.
Эти повторенья,
этот звук сырой —
в хаосе творенья
ключик золотой.
Так за марлей в нише
чмокает дитя.
Так в сосульке дышит
первенец дождя.
Гулок сон подвала,
черный чан глубок.
Капнет — и сначала,
и опять — чок, чок.
И летит отвесно,
словно пот с лица.
Просто так и песня
не рож-да-ет-ся!
Надо жизнь оставить,
чтобы жить в других;
сепия и та ведь —
жертва мастерских —
жизнь свою не пишет.
Кто же в тишине
слышит песню? Крыша
да звезда в окне.
Так и запропала б,
плача в три ручья,
если б долгих жалоб
не расслышал я.
Как в раструб рыдает
хриплый граммофон,
как труба вздыхает
на печной заслон,
так хрипит недобро
и душа моя,
взятая под ребра
прессом бытия.
Рдеет кровь густая,
и весь мушт красно
бродит, вызревая
в доброе вино.
Пусть же ради слова —
свежего вина —
от винта резного
вся душа больна.
Есть и за мученья
свой отстой в крови:
песня — облегченье.
Так дави, дави!
Напутствие сыну
Мой сын, ты начал говорить,
а я за все слова в ответе.
Ты видишь, в слове должен быть
свой смысл, как и во всем на свете.
Ты постигаешь, мальчик мой,
что слово — суть и хлеб насущный:
попросишь — и перед тобой
и яблоко, и шар воздушный.
Потом обыденность сотрет,
как с запыленного ранета,
со слова золотой налет, —
но пусть попозже будет это!
Ты слову на слово не верь,
а то не избежишь ловушки.
Оно мне кажется теперь
мишенью на твоей макушке.
Вот я и вынужден смотреть
на слово с пристальностью Телля,
весь опыт в яблочко нацеля,
чтоб ты не промахнулся впредь.
Цветы на лавке
Памяти бабушки
Что за присказка: в окошке
в ряд на лавочке стоят
чашки старые и плошки,
а над ними — целый сад!
Сколько лет они калились
в круглом пламени печном,
а худыми становились —
выставлялись под окном.
И не то чтоб было жалко
прогоревших чашек тех —
просто выкинуть на свалку
было совестно — и грех.
Потому любая лавка
привечала свой горшок:
там, где жарилась заправка,
перец тянет язычок.
Вон из медного кувшина
молоко бежит, — снимай! —
Всходят стебли розмарина
и стекают через край.
Что там? Масленица в дымке —
чад идет от сковород —
или блинные поминки? —
В крынке примула цветет.
Уж не саван ли белеет,
не жених ли мнет фату?
Это ветер смерти веет
над петуньями в цвету.
Так и кажется: вернулись
те, что жили — и ушли,
над кастрюлями согнулись,
пламя в плошках разожгли.
И сгорают без остатка
на невидимом огне,
и мерцают, как лампадка,
эти примулы в окне.
И на чистом пепелище —
под окном — цветет погост:
варят умершие пищу
на горячих углях звезд.
Решето летает
То не туча грохотала —
решето в руках летало,
так легко-легко, казалось,
что и рук-то не касалось,
висло коршуном кружащим
над потоком восходящим
в неподвижном небосклоне,
а проворные ладони
с яростью какой-то злой
били, били в бок оглохший,
и метался с криком коршун
между небом и землей.
Это жаркая работа —
очередь из пулемета,
а за нею ходко-ходко
барабанная трещотка,
а потом — пальба иная,
пыль на гумнах подымая,
всюду после обмолота
били в пыльные решета;
и, как все, с веселой злостью
мать моя на сквозняке
отвевала от охвостья
семена в сухом лубке.
Было радостно, не скрою,
все казалось мне игрою,
мне и дела было мало —
решето в руках летало;
может быть, от той свободы
завертелся ритм работы
и пошло иное дело,
музыка везде гремела,
бил тамтам, и там, вдали,
там, где веялась полова,
вздрогнув, я вписал два слова,
рифмы начертал в пыли.
И с тех пор, как бьют в решета,
я и сам стучусь во что-то,
в чьи-то руки и ладони,
и, как будто сам в загоне,
пленник, это я летаю,
мир сквозь сито пропускаю,
все делю наполовину —
на зерно и на мякину,
ощущая мимолетом,
что и я под обмолотом;
а во всех глазах испуг:
не отбился бы от рук.
Шутка ль, решето летает,
но пока его толкают,
бьют в бока и взашей гонят —
слава богу, не уронят;
а когда я долетаюсь,
с пылью белою смешаюсь
и к бокам примерзнет время,
вот тогда прощусь со всеми,
потому что и простится
и отплатится сполна
тем, кто дал охвостья птицам,
а посевам — семена.
После тридцати
Дни. Недели. Месяцы. Годы.
Как сцепились десятилетья?
Как идущие вдаль вагоны?
Может быть. Не могу глядеть я.
А опомнись — и нет ни стука,
пробегающего по рельсам,
ни гудка за спиной, ни звука,
затихающего за лесом.
Пролетела дуга стальная,
обдала сквозняком дорога.
Юность, что ли, напоминая,
одуванчик летит высоко?
Тихо-тихо. Не тишь, а пытка.
Завилась на реке воронка.
Заплелась моей жизни нитка —
не распутывай! — тонко-тонко.
Где вы, долгие перегоны?
Где акации вдоль откоса?
Торопливо прошли вагоны.
Пробежали стремглав колеса.
Видно, молодость источилась,
иссучилась по нитке пряжа.
Почему же так покатилась
жизнь моя? И не знаю даже.
Что завязано как попало —
не распутаешь, не помешкав.
Так затягивались, бывало,
на ботинках шнурки при спешке.
Я распутывать не умею
жизни связанной. Только, медля,
озираюсь: а вдруг на шее
затянулась тугая петля?
Ференц Юхас
Крылатый коньПеревод Л. Мартынова
… Мой Пегас, крылатый конь мой быстрый.
Ржет: «Я здесь! Садись!»
Мечет он из-под подков алмазных
брызги алых искр.
Вскакиваю. Бешеная скорость —
кругом голова!
Мы смеемся и летим, как звезды.
Бездна. Синева.
Вот так вихрь! И в гриву я вцепился —
не упасть бы вниз.
Вниз гляжу. Ликуй от счастья, сердце,
да не разорвись!
Как дитя, которое ласкают,
нежится земля.
Хлопок, гуще, чем ребячьи кудри,
увенчал поля.
Выросли мосты над голубыми
ленточками вод,
все поля железная дорога
в сети рельс берет!
И с небес слетел на землю
добрый мой Пегас.
На какую чудную планету
я попал сейчас?
Средь каких миров мы заблудились
в синеве небес?
Выдержит мое земное сердце
блеск таких чудес?
Я взглянул кругом. Был вечер близок.
В солнечной пыли
я заметил: бесконечным строем
тракторы пошли.
Все строенья в зелени тонули:
что ни дом, то — сад.
Я увидел школу. В ней собрались
тысячи ребят.
В домике качала мать ребенка,
юная сама.
В книжном шкафе Ленина и Маркса
видел я тома.
На меня взглянул с улыбкой мальчик,
и в глазах его
вдруг узнал я своего ребенка,
сына своего.
Это сын мой будущий! Я дома!
И услышал я
речь жены, знакомый милый голос:
— Спи! Встает заря!
И, как солнце, заалела радость.
Друг мой, знаешь ты —
станут после первой пятилетки
явью все мечты!
Вечерняя песняПеревод Ю. Левитанского
Я люблю, наработавшись вдоволь, когда тяжелеют ладони
и легко на душе, позабывшей дневные тревоги,
постоять в тишине, рядом с синими флагами дыма,
и глядеть, как темнеют деревья у края дороги;
когда в мягком свечении раннего вечера я различаю —
эти листья, из меди отлитые, густо-багровы,
и звезда зажигается первая где-то за ними,
и, качаясь, несут свое вымя тугое коровы.
И какой-то вечерний жучок, пролетающий мимо,
об меня ударяется, — я, улыбаясь, беру его в руки
и пускаю жужжащего странника в сумрак вечерний,
и летит он куда-то на поиски милой подруги.
Так и я отправлялся искать тебя, тоже вслепую,
хоть и знал, что найду все равно, у любого предела.
Так всегда в темноте мирозданья друг друга находят
две далеких звезды, два взаимно влекущихся тела…
Я люблю это время, когда, наработавшись вдоволь,
я полней ощущаю, как трудна моя ноша мужская,
и стою неподвижно, и слушаю вечер, и слышу —
перелетные птицы в тумане кричат, не смолкая.
Пылающая лилия в ночиПеревод Ю. Левитанского
Пылающая лилия в ночи,
не верю в песню соловья, молчи, молчи,
в недоброту людскую мудрую не верю,
не верю в то, что человек подобен зверю,
безумье скрыто в этом лете, хоть кричи,
пылающая лилия в ночи,
не верю в песню соловья, его величества,
седая бабочка в сиротстве электричества,
она звезда в улыбке бога, о, молчи,
пылающая лилия в ночи,
парализованных растений трепыханье,
растенья-зверя учащенное дыханье,
тоска ужей и змей среди песков,
волокна тишины, лоскутья лепестков,
кобылья похоть над листвой зеленой,
накрапы крови опьяняюще соленой
в соседстве с яростным и диким соловьем,
о, расскажи об одиночестве своем,
кричи о нем, рассказывай, шепчи,
пылающая лилия в ночи,
я верю в человека, в это званье,
таящее высокое призванье,
пылающая лилия в ночи,
в ветвях ореха свет луны, ее лучи,
пылающая лилия, комета
в венце из электрического света,
пылающая лилия, распутница
Земли-звезды, ее пылающая спутница,
мольба пространства, зов его старинный,
пылающая похоть, рык тигриный,
тяжелый хвост кометы, ярко блещущий,
тебя по черепу пылающему хлещущий,
до преисподней землю рассекает
своим мечом, и кровь с него стекает,
пылающая лилия в ночи,
безумье скрыто в этом лете, хоть кричи,
на сердце давит мне кометы шлейф дрожащий,
как мертвый кит, среди медуз на дне лежащий,
сжимает голову мою, как осьминог,
ее клубящийся пылающий венок,
в ночи какой-то дикий ангел плачет,
в иных мирах крылами огненными машет,
в слепом пространстве дьявол топает слепой
под пенье труб и барабанный бой,
и жеребец — производитель вод и суши —
копытом бьет и ржет надсадно богу в уши,
огонь карающий из глаз творца течет,
небесный свод меня огнем своим сечет,
бык Гильгамеша надрывается в дыму,
сегодня не на кого броситься ему,
разбухший шар земной клубится и сверкает,
помои огненные в космос извергает,
безумье скрыто в этом лете, хоть кричи,
пылающая лилия в ночи,
амеба-чудище дрожит, слюну пуская,
к луне дотянется вот-вот волна морская,
безумье скрыто в этом лете, хоть кричи,
пылающая лилия в ночи,
уже ореховому дереву невмочь,
пыланьем лилии охвачена вся ночь,
и снится дереву сколоченная грубо
Лаокоона каменная группа,
сплетенье мускулов, змеящиеся линии,
кровавая над ними язва лилии,
звезда-самец, кровавый цвет сырого мяса,
пурпурной гидры огнедышащая масса,
над тайной связью листьев и корней
рыдает кровь — прислушаемся к ней:
пылающая лилия в ночи,
не верю в песню соловья, молчи, молчи,
у нас тень листьев на руках, пучки теней,
они длинней ресниц дракона и темней,
не верю в песню соловья, молчи, молчи,
пылающая лилия в ночи,
она возникла в тишине, в ее оправе,
как пламя погребальное свечи.
О Человечество — оно сгореть не вправе,
как огненная лилия в ночи!
Габор Гараи
ХроникаПеревод Р. Рождественского
Пока из ребенка я становился мужчиной,
в мире под целыми странами, под континентами
клокотали ключи свободы.
Если в Кении перекрывали источник
группою мертвых тел,
он пробивался в Конго.
И кровью моих многочисленных братьев —
желтотелых и краснокожих —
приобреталось право
отвергнуть рабство,
поверить в удачу.
Изучая сиянье,
пронзали космос плоды человеческих рук —
металлические ананасы земного лета.
Они улетали к луне, бороздили небо,
пока из ребенка я становился мужчиной.
Дымно и жирно грибы висели над миром,
они —
как пираты —
смеялись над нашей надеждой.
Но день ото дня плотней становилась сеть,
сплетенная из человеческих рук,
пока из ребенка я становился мужчиной.
Пока из ребенка я становился мужчиной,
моя горделивая нация
отвергла хмель превосходства.
И стала сильнее, чем прежде.
Она достойно несет Человечеству
то, чем богата:
мудрость народа,
его свершенья,
доброе слово и музыку радости.
«Как мальчик из стакана — молоко…»Перевод Р. Казаковой
Как мальчик из стакана — молоко,
спокойно, безмятежно и легко
я пью твою целебную любовь,
а с нею — ты в мою втекаешь кровь.
Я постепенно становлюсь тобой.
Твоя судьба слилась с моей судьбой.
Когда я говорю, то, значит, ты
мне подала сигнал из пустоты.
Когда иду, иду лишь потому,
что я иду по следу твоему.
Не вижу ничего, — средь бела дня! —
прозрею, если взглянешь на меня.
О, чудо чувств! Как выдержать его
без доброго участья твоего?
Ты укрощаешь, как любовь велит,
все, что во мне безудержно бурлит.
И потому опять тебе шепчу:
будь тайной, я разгадки не хочу!
ДовериеПеревод Р. Рождественского
Пускай сто раз я обманусь, сто раз
разочаруюсь в том, пред кем я сердце
свое раскрыл, как трепетный бутон.
Пусть тот меня предаст, кого я спас
ценою жизни, пусть же проклянет
меня мой сын,
пусть даже не за тридцать,
а за один сребреник меня
мои друзья спокойно продадут.
Пусть ни одна не сбудется надежда,
пусть неудачи бросят в грязь лицом,
пускай я пожалею, что рожден,
пусть вместо благодарности я встречу
лишь злобу,
пусть исколет клевета,
ты не услышишь слова: бесполезно!
Я все же не скажу, что бесполезно
любить людей, я все же не скажу,
что проживу один, что обойдусь
без посторонних, ибо жизнь — жестока.
Я тихо и задумчиво скажу:
распахнутая дверь — мое доверье,
не будет подозрение на ней
висеть замком.
Любой в нее войти
свободно, без предупрежденья сможет.
Не буду ради одного Иуды
мешать войти десятерым правдивым.
Кто слабым был,
кто оступился прежде,
прийти сегодня чистым снова может.
Кто прячет нож сегодня под полою,
раскроет завтра братские объятья.
Нет, нет — я не сторонник всепрощенья.
Ни оправдания для лжи хочу,
ни милости для зла,
ни снисхожденья
к слезливым причитаньям лицемера.
Я пагубную слабость ненавижу,
как себялюбие или жестокость.
Но верю я: пороки преходящи!
Как мамонты и ящеры, во тьме
стремительных и медленных веков
исчезнут ненависть и подозренье.
Исчезнет злоба.
Вечна лишь любовь.
Пороки смертны. Человек — бессмертен.
Бессмертен человек. И только он.
Среди своих бесчисленных терзаний
он из доверья строит прочный замок.
В мучительной борьбе с самим собой
он в доброте своей найдет опору.
РозаПеревод Е. Солоновича
Нет,
твое прозрение не поза:
будь фарфоровою эта роза,
копия бы не передавала
всех полутонов оригинала.
И взирал бы ты в недоуменье
на цветок в лубочном преломленье,
на росинки, — до чего красивы! —
на ворсинки — до чего фальшивы!
Можно сходство передать всецело,
но не в том, не в том, конечно, дело,
что у розы столько-то тычинок
(их нетрудно срисовать с картинок)
и что чашечка такой-то формы…
Нет, ценили в розе до сих пор мы
то, что розу розою считали
и на ней тычинки не считали.
Разумеется, фарфор не вянет,
а цветок увянет — и не станет
белой розы или розы красной…
Но ведь роза смерти неподвластна,
и на смену ей придет другая.
Не искусственная. Нет. Живая.
Не чета подделкам из нейлона.
Чуть иная, чем во время оно.
И ваятелю и ювелиру
так скажу:
не сам цветок копируй.
Жизнь цветка раскрой на всех этапах,
передай его нестойкий запах,
что сродни оброненному слову.
Тайну розы положи в основу
своего творенья, чтобы судьи
оценили верность высшей сути,
сравнивая розу с настоящей —
преходящей и непреходящей.