Поэзия США — страница 4 из 128

XIX столетия не вкусил столь громкой славы: в США Лонгфелло почитали подлинно национальным художником, в Европе — ставили рядом с Гюго. Даже в Китае перевели «Псалом жизни» и изготовили веер, поместив текст на пластинах.

Современного читателя, пожалуй, удивит такой энтузиазм. Лонгфелло ему покажется поэтом хотя и значительным, но не слишком оригинальным. Как раз этим и объяснялся его прижизненный успех. Его стихи были узнаваемы, они естественно вливались в традицию, освященную большими европейскими именами, а для американцев, остро чувствовавших свою провинциальность, было лестно сознавать себя идущими вровень с Европой не только в коммерции, но еще и в культуре. Достоинство усматривали в том, что было коренным недостатком Лонгфелло, — в его вторичности, в анемичной литературности его тем и образов.

Двадцатый век отнесся к нему по-иному, выделив в его наследии «Гайавату», стихи против рабовладения, несколько стихотворений периода Гражданской войны и предав забвению все остальное. Это несправедливо — не только на взгляд историка. Лирика Лонгфелло, в особенности цикл «Перелетные птицы», созданный им в расцвете сил, сохранила живое обаяние и до наших дней. Элегичность, созерцательность, мечтательная гармония многих его стихотворений не понапрасну увлекали читателей прошлого века — здесь есть и своя поэтическая интонация, и отточенное мастерство. Лучшая пора Лонгфелло пришлась на 40-е годы. В его камерный мир ворвались отзвуки политических событий, приближавших войну Севера и Юга. Его уравновешенная лира зазвучала с непривычной резкостью, появились публицистические краски, да и пейзажные стихи приобрели ясность, строгость, драматизм, мало им свойственные прежде.

Второй раз подлинное вдохновение посетило его в 1854 году, когда в распоряжении Лонгфелло оказалось огромное собрание материалов по индейской истории и фольклору. «Гайавату», написанного на едином дыхании, теперь часто воспринимают как красивую легенду, в духе руссоистских утопий живописующую добродетельного туземца и обходящую острые углы истории. Еще одна несправедливость: Лонгфелло действительно недостает исторического знания, и тем не менее его поэма художественно достоверна в главном — в понимании гуманной сути индейского характера и духовного братства всех людей доброй воли.

Это была высшая точка на пути Лонгфелло. Потом начался спад, хотя поэт продолжал выпускать книгу за книгой. Стилизации быта и нравов далеких эпох, заполнившие сборник стихотворных новелл «Рассказы придорожной гостиницы», порою были виртуозны, а сонеты из позднего сборника «Маска Пандоры» демонстрировали замечательное владение формой. Однако новых творческих горизонтов уже не открывалось. Да и с американской жизнью эти произведения почти не связаны. Прожив долгую жизнь, Лонгфелло фактически остался поэтом раннего романтического периода, в поэзии завершенного к середине 40-х годов.

Для поколения Лонгфелло такая судьба была не исключением, скорее правилом. Ее повторили Джеймс Рассел Лоуэлл, Холмс, да во многом и Уиттьер. Все это были поэты, не находившие противоречия в том, что национальный материал они пытались воплотить средствами поэтики, которая сложилась на другом океанском берегу. Все они отличались кто умеренным, кто довольно радикальным демократизмом, и в преддверии Гражданской войны все трое выказали себя твердыми сторонниками Севера, создав произведения, обличающие рабство. А когда умолкли пушки, всем им оказалось не по силам справиться с новым жизненным содержанием, которое принес «позолоченный век» — так, не без оттенка презрения, назвал эту эпоху Марк Твен.

Лоуэлл и Холмс, питомцы Бостона — тогдашнего интеллектуального центра Америки, и смолоду больше имитировали дух и стиль английских шедевров, чем сочиняли сами. После войны это стремление перещеголять друг друга в подражаниях англичанам сделалось для них чуть ли не главным занятием. За ученость и бесстрастность бостонских литераторов их кружка окрестили браминами — почтительности в этом прозвище было не меньше, чем насмешки.

Вскоре кружок получил пополнение. Явились ревнители «благопристойности» во главе с критиком и версификатором Э. Стедменом. Они насаждали в литературе худосочное «изящество», молились на Теннисона и других викторианцев, а первых отечественных реалистов (как, впрочем, и переводных, особенно Толстого), позабыв об изысканности, осыпали бранью за их «вульгарность». Духу эпигонства, воцарившемуся в американской поэзии к концу века, они способствовали далеко не в последнюю очередь. Новое поколение, выступившее перед первой мировой войной, начало с единодушного бунта против этих паладинов Идеальной Поэзии. Были отвергнуты и их наставники — брамины. Уиттьера попросту успели забыть — и напрасно: стихи против рабства обогащали демократическую традицию, а поэма «Занесенные снегом», содержащая прекрасные картины природы и сельской жизни в Америке старого времени, местами предвещает лирику Фроста. Однако репутацию этой поэтической школы в глазах дебютантов 10-х годов, вероятно, не спас бы и Уиттьер.

Будущее принадлежало другому направлению. Оно начало заявлять о себе на втором этапе романтического движения в США, охватывающем примерно полтора десятилетия перед 1861 годом, который расколол страну на два непримиримых лагеря.

Начало этому направлению положили поэты-трансценденталисты. Крупнейшие из них — Ральф Уолдо Эмерсон и Генри Дэвид Торо — гораздо больше известны своими философскими эссе и лирической прозой, чем стихами. Это естественно: оба видели в поэзии по преимуществу еще одну область философствования, не придавая особой ценности иным ее возможностям. На американской почве идеализм трансценденталистов — как философская система несостоятельный — приобретал прихотливые оттенки. Доктрина индивидуализма, пустившая в США такие глубокие корни, была основана не кем иным, как Эмерсоном, выдвинувшим знаменитый лозунг «Верь себе!». А с другой стороны, и Эмерсон, и особенно Торо были настроены резко критически в отношении господствующего порядка и подчас оказывались близки к утопическому социализму.

Эти противоречия затронули и поэтическое их творчество, но не они здесь главное. Уже в первом сборнике Эмерсона, вышедшем в 1846 году, различались устремления, необычные для американской лирики. Поэтическое слово приобретало осознанную идейную емкость, оказываясь своего рода словом-сигналом, философской метафорой. Обманчиво простые и безыскусные, стихи Эмерсона, как и Торо, заключали в себе продуманную концепцию: и философскую, и поэтическую.

В природе Эмерсон находил высокую органику, обладающую нравственным законом. Художника он называл читателем этого шифра, скрытого в мироздании. Лирике нужно было стать естественной, преодолев условности вроде обязательной рифмы или какого-то особого поэтического словаря. А вместе с тем она должна обладать мыслью и символикой, столь же непосредственной и правдивой, как природа, которая, по мнению Эмерсона, «сама символ — и в целом, и в каждом своем проявлении». Беда современных поэтов, по мнению Эмерсона, в том, что они рабски следуют формальным правилам, разучившись «видеть тесную зависимость формы от души».

Воплотить эти глубокие идеи в творчестве не удалось до конца ни Эмерсону, слишком редко добивавшемуся непринужденной символичности, ни Торо, чьи образы порою необыкновенно выразительны при всем своем смелом прозаизме.

Однако наметившееся новое понимание поэзии и подкрепившие его первые опыты подготовили такое явление, как Уитмен.

Конечно, Уитмен сам по себе эпоха в истории поэтического искусства. XX век обязан ему бесконечно многим. Его свободный стих оказался одним из магистральных путей, на которых происходило становление реалистической поэтики, — достаточно вспомнить таких продолжателей, как Верхарн или Сэндберг. То, что К. И. Чуковский назвал его «экстазом широты», его космически масштабные образы, его «каталоги», перевернувшие все представления о «поэтичном», его урбанизм — все это десятками отголосков отзовется в мировой поэзии от Маяковского до Неруды.

Рядом с современниками Уитмен кажется представителем иной, гораздо более поздней художественной эпохи. Он и в самом деле намного опередил свое время, и поэтому его значение было по-настоящему осознано лишь через полстолетие после того, как в 1855 году мало кому известный журналист выпустил «Листья травы» — быть может, самую новаторскую и уж, во всяком случае, самую необычную поэтическую книгу XIX века. Читателям первого издания в причудливых ритмах и образах Уитмена ясно слышался пульс времени. Все передовые силы Америки сплачивались для решающей схватки с плантатора ми-рабовладельцами. Повсюду в стране чувствовался демократический подъем. И он вызвал к жизни творение Уитмена.

Единственным, кто сразу его оценил почти по достоинству, был Эмерсон. И это не случайность. Линии движения американской поэзии вели к Уитмену. Линия, обозначенная Эмерсоном и его друзьями, лежит к нему всего ближе.

Автор предпослал книге большое вступление. Не за горами была Гражданская война, и Уитмен — демократ из демократов — видел будущее своей страны в радужном свете. Многие его иллюзии впоследствии развеются. Торжествующая олигархия приобретет в нем непримиримого критика. Он поклянется в верности Народу и Демократии и пронесет эту верность через все испытания:

Жизнь, безмерную в страсти, в биении, в силе,

Радостную, созданную чудесным законом для самых

                       свободных деяний,

Человека Новых Времен я пою.

По сей день не утихли споры о том, как возник уитменовский свободный стих. Ни в предисловии к «Листьям», ни в других статьях Уитмен об этом не говорит. Но свои мысли об искусстве он высказывал не раз, и в них много общего с идеями эстетики Эмерсона. А ритмика эмерсоновских эссе — «Природы», «Американского ученого» — подчас близко соприкасается с движением свободного стиха «Листьев травы», хотя, возможно, это лишь объективное сходство.

Другими источниками, несомненно, послужили ритмы английской Библии, синтаксический параллелизм, отличавший речь бродячих проповедников и ораторов на уличных митингах, поэтические приемы индейского фольклора. В последнее время все чаще отмечают родственность Уитмена Блейку, каким он предстает в «Пророческих книгах». Указывают еще на его стойкий интерес к великим литературным памятникам Индии. Такого рода параллели могут умножаться и дальше. Но в конечном счете свободный стих, как и выросшая из него поэтика своеобразного монтажа и спонтанно возникающих образов, точно бы поэма создавалась на глазах читателя, — все это остается завоеванием самого Уитмена. Содержание, выразившееся в его книге, потребовало совершенно особых поэтических средств.