394. Однако на этом этапе, хотя Россию, безусловно, воспринимали как фактор европейских отношений, «ее все еще не признавали как страну с правом на то, чтобы с ней считались»395. В то время она рассматривалась в основном как держава регионального (балтийского), а не общеевропейского масштаба. Большинство международных договоров, подтверждающих идею европейской системы как системы, основанной на балансе сил (например, Утрехтский договор 1713 года), не включали Россию.
Второй этап вхождения России в европейское международное общество ознаменовался возобновлением партнерских связей и усилиями в военной области, предпринятыми Петром I. В его правление стали нормой постоянные дипломатические миссии (в Нидерланды – в 1699 году, в Швецию – в 1700 году, в Австрию – в 1701 году и т. д.). Еще важнее то, что успех России в Северной войне в 1700–1721 годах привел к быстрому и радикальному переосмыслению ее роли на Европейском континенте. Как отмечает Джанет Хартли, «как во время Северной войны, так и после… Великобритания пыталась сдерживать амбиции России путем создания коалиций против нее, что само по себе свидетельствует о новом уважении к российскому могуществу»396. Ханс Баггер также отмечает, что после Ништадтского мира 1721 года Россия обрела «новый статус великой державы и стала европейским государством в такой степени, что должна была быть включена в континентальную систему международных отношений»397.
В то же время и современники Петра, и следующие поколения признавали, что завоеванное им международное уважение во многом зависело от впечатления, произведенного на поле боя. Близкий соратник Петра, Петр Шафиров, признавал, что
большая часть соседей [России] весьма неблагоприятно смотрит на то хорошее положение, в которое Бог благоволил поставить [Россию]; что они были бы рады, если бы представился случай снова заключить [Россию] в [ее] прежнюю безвестность, и что если они ищут союза [с Россией], то скорее из страха и ненависти, чем из дружеских побуждений398.
Два века спустя другой государственный деятель, последний председатель Комитета министров (1903–1905) и первый председатель Совета министров Российской империи (1905–1906) Сергей Витте, размышляя о последствиях поражения России в войне с Японией, заметил, что на самом деле Российская империя стала великой «не только преимущественно, но исключительно своей армией» и что статус «наиболее доминирующей великой европейской державы» достигла «только сила штыка армии»399. Витте также подозревал, что как только европейские страны «в значительной степени преувеличенно увидели, что мы [Россия] совсем не так сильны… то картина сразу изменилась»400. Отсюда справедливо заключить, что в петровское время ограниченное взаимодействие России с международным сообществом происходило в основном через войну и подражание. Петр не разговаривал с Европой на равных, он просто воевал с ней и подражал ей. Внутри страны политическое величие России понималось преимущественно в театральных терминах и во многом зависело от личной харизмы монарха и его постоянного возвеличивания.
Наконец, третий этап вхождения России в международное сообщество пришелся на вторую половину XVIII века. Собрав к началу Семилетней войны (1756–1763) самую большую армию в Европе, Россия стала играть ключевую роль в управлении мировым порядком, а также заняла в этой системе место «великого ответственного»401. Нойманн указывает на несколько важнейших моментов, отражающих это изменение: «[1] тайные переговоры императрицы Елизаветы с главами Франции и Австрии в 1760 году… [2] роль, которую Россия сыграла во всех трех разделах Польши… [и] [3] Тешенский договор, заключенный в 1779 году, [когда] впервые [Россия стала] державой-гарантом»402.
Скотт придерживается схожей хронологии, определяя 1756–1775 годы как ключевой период, когда произошло возвышение восточных держав и их включение в «Европейский концерт». Кроме того, Скотт признает, что первоначально основанием для признания России Европой были военная мощь первой и впечатляющие территориальные завоевания, которые ей удалось сохранить403. Как уже упоминалось ранее, военные победы и территориальная экспансия были валютой того времени. Но ситуация постепенно менялась, и к началу XIX века международное общество, с которым Россия пыталась вести диалог, существенно трансформировалось. Это было общество, объединенное дискурсом об универсальном прогрессе и общей семье народов.
Однако, каким бы условным ни было международное признание России в культурном или экономическом плане, к последней трети XVIII века ее уже просто необходимо было как-то включать в международную систему, чтобы эта система могла сохранять стабильность. Европа стала внимательнее присматриваться к России. Сначала это был опасливый взгляд: по словам Зорина, «основной сферой приложения доктрины баланса сил в европейской, и особенно французской, политике становится сдерживание России»404. Оказавшись под пристальным взглядом, Россия вынуждена была смотреть и в конце концов говорить в ответ, приберегая свою армию и оружие для других случаев (которые, впрочем, не заставили себя ждать).
4.4. Император в Париже: цивилизованный суверен
В российском внутриполитическом дискурсе вступление России в международное общество изначально изображалось в типично петровской манере: панегирическая литература екатерининского времени представляла его в терминах сияния русской славы. Например, библиотекарь Екатерины II и друг Григория Потемкина Василий Петров в одной из своих од метафорически сравнивает включение России в европейскую политику с восходом «других солнц», которые «просияли» в Европе и «блеск» которых был «досаден» старым «Героям» этой истории405. Очевидно, что эта метафора про яркое солнце была выбрана не слишком удачно, особенно применительно к новому члену сообщества, регулируемого посредством тесной коммуникации. Обычно естественная реакция на прямой солнечный свет – это немедленное желание отвернуться и кратковременная слепота. Конечно, общение внутри клуба великих держав не должно было производить такого эффекта. Смотреть друг на друга и разговаривать друг с другом было важнейшим условием сохранения стабильности европейской системы.
Та же атмосфера сияющей славы была намеренно создана, когда Александр I, внук Екатерины II, победоносно вошел в Париж в 1814 году. Тогда его политический спектакль должен был склонить французов к признанию цивилизационного равенства Российской империи и поразить их великодушием и величием. Британский министр иностранных дел лорд Каслри с осторожностью отнесся к «рыцарскому тону» Александра, который, по его мнению, представлял «величайшую опасность», и 30 января 1814 года (то есть за два месяца до взятия Парижа) писал своему премьер-министру лорду Ливерпулю, что Александр «питает личные чувства к Парижу [и], кажется, ищет случая войти со своей великолепной гвардией в столицу врага, вероятно, чтобы своим милосердием и снисходительностью продемонстрировать контраст с теми разрушениями, которым подверглась его собственная столица [то есть с разрушением Москвы Наполеоном]»406.
Действительно, Александр постарался произвести именно такое впечатление. Офицеры, маршировавшие по улицам французской столицы 31 марта 1814 года, проходили тщательный отбор. Накануне парада союзников они должны были после изнурительного путешествия вычистить и починить свои мундиры. Мародерство было строго запрещено и каралось смертью. Многие русские офицеры были хорошо воспитаны, прекрасно говорили по-французски и слабо напоминали орду варваров из наполеоновской пропаганды, – они не стеснялись общаться с простыми людьми, и общая атмосфера на улицах Парижа была дружелюбной, а не враждебной. Французская исследовательница Мари-Пьер Рэй назвала такое поведение завоевателей, вошедших в столицу противника, «уникальным случаем в истории»407.
Столь тщательно срежиссированное зрелище, по сути, можно трактовать как символический ответ на беседу, которая состоялась в Эрфурте между Александром и Шарлем Морисом де Талейраном, бывшим (и будущим) министром иностранных дел Франции, изменившим Наполеону за несколько лет до этого. Министр иностранных дел Австрии Клеменс фон Меттерних писал в своих мемуарах, что Талейран предстал перед императором в первый день его приезда в Эрфурт и в попытке убедить Александра быть союзником французского народа и противостоять Наполеону произнес памятные (и впоследствии часто цитируемые) слова. В характерной для той эпохи и круга цивилизаторской манере Талейран сетовал на то, что «французский народ цивилизован, а его государь – нет, [тогда как] государь России цивилизован, а его народ – нет». Предлагалось решение: «Государь России должен быть в союзе с французским народом»408. Таким образом, торжественная процессия, в которой русские солдаты шли во главе со своим цивилизованным государем, вероятно, должна была продемонстрировать, что не только сам царь, но и (некоторые) его подданные могут претендовать на самые высокие стандарты цивилизованности.
Конечно, можно спорить о том, насколько это подействовало на парижан. С одной стороны, сильное впечатление, которое Александр и его армия произвели на французскую публику, нашло широкое отражение в произведениях историков и художников