Почему эти два понятия, которые в английском и русском языках должны быть прямыми эквивалентами и обозначать крупного участника международных отношений, формирующего один из основных институтов – великодержавное управление, – имеют такие разные семантические поля (см. схему 1)91? Мой ответ на этот вопрос относительно прост: великая держава не совсем эквивалентна great power или, точнее, эти два понятия смешались в результате (1) перевода и (2) их дальнейшего дискурсивного взаимодействия в политическом поле92. Эйнар Виген определяет смешение понятий как «процесс, который устанавливает конвенциональные переводческие эквиваленты между языками»93. Важно отметить, что этот процесс обычно не подразумевает изобретения нового слова или прямого заимствования и локализации иностранного слова. Речь идет о поиске эквивалентов, которые, естественно, имеют свою лингвистическую историю и никогда не бывают полностью тождественны в силу различий в семантических структурах культур и языков94. Таким образом, смешение понятий дает возможность отдельным переводчикам, государственным деятелям и интеллектуалам интерпретировать определенный понятийный словарь и переформулировать его в локальных, культурно обусловленных терминах. Оно также предоставляет дипломатам и политикам, вступающим в межгосударственные контакты и общающимся со своей внутренней аудиторией, свободу в выборе и использовании соответствующих значений понятий95.
Схема 1. Great power и великая держава. Сравнение семантических полей
Таким образом, великая держава – это и то же самое, что great power, и нечто отличное от нее. Это то же самое, потому что данное понятие не является изолированным или идиосинкразическим. Это прямой перевод выражения great power (или, точнее, изначально французского понятия une grande puissance), и оно приобретает подобное значение только в международном контексте, даже когда используется для внутреннего потребления. Но великая держава и не тождественна great power, поскольку имеет свою историю и практику употребления – у нее нет всех ключевых семантических характеристик, присущих great power в ее западном значении. В то же время, поскольку Россия стремится к включенности и пониманию, отечественная трактовка понятия великой державы остается тесно связана с западным эквивалентом и зависит от него. В итоге данная трактовка балансирует в относительно свободных рамках, возникающих в результате смешения понятий, – как используя некоторые особенности ее семантики (например, безотносительную оценку внутренних политических качеств, ситуативную креативность в решении мировых проблем и его мобилизационную мощь), так и демонстрируя адекватное понимание того, что значит быть западной великой державой. Например, российские политики и дипломаты всегда с осторожностью говорят об аспекте признания, если речь идет о великих державах. Они редко открыто приписывают себе этот статус в международном и институциональном контекстах, но часто используют это понятие по отношению к другим великим и восходящим державам. Они не провоцируют подобные сравнения и часто отказываются от них, так как понимают, что они могут закончиться не в пользу России. Они ратуют за верность существующим международным институтам (особенно ООН), которые глобально подтверждают статус России как великой державы. В то же время Россия может свободно говорить на свою внутреннюю аудиторию о том, что она – великая держава, и опираться на мобилизационную силу и историческую укорененность этого понятия, даже когда (или особенно когда!) наступают тяжелые времена. А когда бо́льшая часть мира выступает против ее международных действий (как это случилось в 2022 году), великодержавная идеология может становиться для россиян еще более привлекательной.
Можно спорить о том, в какой мере выбор семантических нюансов является стратегическим или даже осознанным, но, поскольку языки играют принципиальную роль в формировании наших картин мира96, я могу предположить, что история и семантическое поле понятия великая держава не могут быть просто набором инструментов для ситуативного использования даже для тех профессиональных политиков, которые в совершенстве владеют не только русским языком. Во-первых, семантическая специфика отечественного понятия, хотя и не является полностью определяющей, всегда может возобладать в качестве стандартного способа смыслообразования. Во-вторых, именно отечественное понятие вызывает отклик у внутренней аудитории, а значит, его семантическое поле не может игнорировать ни один профессиональный политик, желающий оставаться популярным, даже если он отлично понимает тонкости межъязыковой вариативности.
Таким образом, понятие «великая держава» – это продукт как (1) эволюции внутриполитического дискурса России, так и (2) ее международных и межъязыковых связей с соседями. Что особенно важно, на него повлияло смешение понятий с европейским международным обществом, которое превратило великодержавие в международный институт. Я выделяю «европейский» политический дискурс как главную точку отсчета для российского политического воображения, поскольку на протяжении нескольких столетий он оставался главным значимым Другим97. В то же время я делаю это с оговорками. Во-первых, когда речь идет о политических понятиях, во всех европейских языках и локальных контекстах можно найти достаточно различий. Однако существует и немало сходств в том, как эти понятия развивались в отдельных европейских дискурсах, а также в дискурсах их ближайших соседей, включая Россию (отсюда проистекает идея европейского международного общества)98. Таким образом, чтобы комплексно и в деталях описать картину тысячелетней эволюции понятий российского политического дискурса, я решился на некоторое упрощение. Во-вторых, в силу огромных размеров страны и ее географического положения на российский дискурс также влияли государства, расположенные к востоку и югу от России99. Я осознаю это и, прослеживая эволюцию понятия «великой державы», стремлюсь учитывать политические традиции Великой степи и Византии (то есть восточное и южное влияние) (см., в частности, главы 2 и 3). И все же главным объектом моего анализа остается российский политический дискурс, а европейский дискурс служит главным собеседником и внешним ориентиром. Я утверждаю, что эти два дискурса развивались параллельно и прошли через наиболее значительное и длительное смешение понятий, которое, с одной стороны, позволило России быть услышанной в европоцентристской политической среде, а с другой – ограничило ее дискурсивные возможности для получения признания.
1.5. Структура исследования
В том, как развивалось понимание политического величия в России и в Европе, было много общего. Несмотря на временные задержки и определенную локальную специфику, можно сказать, что российский и европейский дискурсы развивались параллельно, то сближаясь, то отдаляясь друг от друга (см. главу 4). В моей реконструкции исторический репертуар дискурсивных проявлений политического величия и превосходства включает четыре отдельных, но генеалогически связанных модуса (mode)100, которые конкурировали и сменяли друг друга, по очереди претендуя на дискурсивную гегемонию: абсолютный, театральный, цивилизационный и социал-интернационалистический (содержание каждого из них я раскрою чуть ниже). Их конкуренция была как международной, так и внутригосударственной, то есть в пространстве одного национального дискурса в любой момент времени помимо гегемонного могли существовать (и часто существовали) другие модусы (в спящем либо маргинальном режиме)101. В то же время различные международные акторы (в данном случае – Россия и ее западные соседи) могли иметь различные гегемонные модусы политического величия или даже пребывать в дискурсивной неопределенности, когда гегемония оказывалась подорвана и вытеснялась конкурирующим (как внутри страны, так и в международном общении) модусом. Неважно, были ли эти два дискурса внутренне стабильными или оспаривались, но, если они существенно различались по доминирующим модусам, это создавало разногласие на международном уровне, и участвующие акторы вступали в фазу дискурсивной полемики, даже если они использовали вроде бы эквивалентные понятия и преследовали схожие цели.
В упрощенном виде, четыре вышеупомянутых модуса величия и их взаимное расположение можно представить в виде матрицы, вертикальная ось которой выражает отношение модусов к существующему миропорядку (консервативное либо революционное), а горизонтальная ось определяет главный механизм их собственной валидации (ауратический либо материалистический)102, как представлено на схеме 2.
Схема 2. Четыре генеалогически связанных модуса величия в политическом дискурсе России и предшествовавших ей политических образований
Несмотря на четко проведенные границы внутри этой классификации, каждый из модусов на самом деле – это открытая система и ни один из них не является герметичным. Следовательно, все они подвержены взаимопроникновениям. Так, дискурсивная эволюция становится возможной и, по сути, неизбежной на длительных временных промежутках – каждый модус несет в себе семя собственного разрушения. По той же причине, однако, соседствующие модусы всегда связаны между собой. Поскольку каждый дискурсивный конкурент вынужден осмысливать существующие практические последствия прежней гегемонной системы значений, новый модус никогда не будет достаточно революционен, чтобы полностью оторваться от принципов и понятий своего предшественника. Ниже я раскрываю значение всех четырех модусов и реконструирую последовательность их возникновения, доминирования и упадка в российском (и отчасти европейском) политическом дискурсе.
1.5.1. Абсолютное величие
В России (а также, предположительно, в Европе к западу от России) наиболее древним способом осмысления политического величия было представление его в абсолютных терминах (см. главу 2). То есть политическая власть воспринималась как величественная (majestic) благодаря своей прямой связи с божественной властью. И хотя каждая конкретная репрезентация этого свойства зависела от сочетания земных ритуалов и созданных людьми символов, эти символы являлись лишь воплощением того, что, как считалось, существует независимо от человеческих чувств и восприятия. Постулируя прямую связь между божеством и государем как реальным воплощением божественной политической власти на земле, абсолютное величие одновременно является ауратическим и консервативным.
Оно ауратично, поскольку содержит элементы культа и предполагает неразрывную дистанцию между государем и народом (а также между разными государями). Оно основано на безусловном признании (внутреннем и внешнем) морального превосходства и политического величия суверена. Следовательно, абсолютное величие с неохотой поддается измерению, сравнению и системному признанию. Обычно оно черпает свою легитимность из истории и характера текущего режима, основанного на идее божественной интронизации. Абсолютное величие также носит ярко выраженный консервативный характер, поскольку оно эссенциализирует политические режимы и стремится защитить их от возможных трансформаций, которые могут поставить под сомнение их божественную родословную. Часто апелляция к такому типу величия выполняет функцию легитимирующей политической идеологии и может быть использована перед лицом внешних стратегических вызовов. Яркий пример ее применения – общение самого безжалостного русского царя (и успешного завоевателя) Ивана IV (1547–1584)103 со своими западными соседями: Юханом III Шведским, Стефаном Баторием из Речи Посполитой и Елизаветой I, королевой Англии (см. главу 2).
1.5.2. Театральное величие
Когда Россия во второй половине XVII и в течение XVIII века активно пыталась присоединиться к уже формирующемуся европейскому обществу государств, она вместе с этим меняла доминирующий модус репрезентации политического величия на более соответствующий эпохе – театральный. В этом модусе политическое величие утрачивает свой эссенциалистский характер и универсалистскую основу. Оно реализуется в первую очередь через решительные действия и убедительные спектакли, дополненные восхвалениями и пышностью. Величие здесь уже не является каким-то внутренним и невидимым качеством. Оно становится свойством самого дискурса и текущего политического момента, а его валидация во многом зависит от результативности политических и/или военных действий и убедительности сопровождающих их зрелищ. В России подобный политический стиль был на пике в XVIII веке, когда панегирическая литература и проповеди чрезмерно восхваляли монархов как сакральных творцов и хранителей национальной славы и величия, подкрепленных военными победами (см. главу 3, особенно разделы 3.8–3.15). В Европе ранним примером претензии на театральное величие стало вступление Швеции в Тридцатилетнюю войну в 1630 году104.
Театральное величие остается ауратичным, но при этом становится революционным. Хотя оно по-прежнему опирается на внешние проявления и воспринимаемую дистанцию, оно отказывается от эссенциализма, который приписывал политическим режимам постоянные внеисторические черты и прямую связь с божественным. Таким образом, для изменения своего международного статуса важно было убедительно сыграть и пышно прославить свои поступки, и это часто срабатывало, даже если политический актор не мог похвастаться «правильным» политическим режимом и богатой историей. Российские монархи XVIII века широко использовали дискурс театрального величия как для оправдания своих радикальных внутренних реформ, так и для улучшения своего международного положения.
1.5.3. Цивилизационное величие
Тем временем в Европе политическое величие было переосмыслено еще раз. Абсолютный и театральный модусы политического величия были синтезированы в цивилизационный нарратив – универсалистский, но не эссенциалистский по своей сути (см. главу 4, особенно разделы 4.1–4.3). Хотя он постулировал существование единой семьи народов, развивающейся в одном общем направлении, позиция каждого отдельного политического режима на этой оси должна была быть установлена путем строгого цивилизационного анализа и сравнения. В то же время итоговый статус каждого режима не был фиксированным и мог потенциально меняться, если режим доказывал свою цивилизационную состоятельность высокими баллами в примерном списке, состоящем из таких трудноуловимых факторов, как культура, благосостояние, население, военное и технологическое развитие, политическая история и т. д. Подобное понимание всеобщего развития обусловило возникновение института великодержавного управления. Политическое величие стало восприниматься как плод политической истории отдельных государств. В то же время эти политико-исторические процессы по-прежнему рассматривались как части или этапы развития одного глобального целого, а великие державы взяли на себя роль главных движущих сил человеческого прогресса. Этот процесс подстегивала и трансформация международного права, когда на смену принципам естественного права пришло позитивное международное право, основанное на государственных практиках и легитимизировавшее колониальную политику (см. главу 4, раздел 4.1).
Цивилизационное величие утрачивает ауратичность, но обретает консервативный этос. Сравнительные исследования в политической сфере, ставшие возможными благодаря появлению статистики105, разрушили ауру власти, заменив ее пронизывающим взглядом «нежных цивилизаторов», заинтересованных в сохранении статус-кво106. При этом тот же модус величия способствовал формированию правовой иерархии государств, в которой положение России оценивалось в лучшем случае как неоднозначное. Тем не менее, получив место за столом переговоров, Россия охотно присоединилась к европейским великим державам в принятии и продвижении цивилизационного нарратива, который легитимизировал великодержавное управление и систему «Европейского концерта».
Однако, когда этот нарратив применяли к самой России, он часто играл не в ее пользу. Хотя российская политическая элита и несколько крупных промышленных и культурных центров страны были к тому времени основательно европеизированы (читай: цивилизованы), Россия в целом не походила на европейскую нацию из‑за ряда политических практик, унаследованных от традиций Великой степи107, бедности и страданий большей части населения108, а также гиперцентрализованного, неподотчетного и непредставительного автократического режима109. Картину еще больше омрачали многочисленные и зачастую непомерно ориенталистские путевые заметки о России, которые публиковались в Европе в XVIII–XIX веках110. Полностью впитав цивилизационный нарратив в своем политическом дискурсе, Россия тем не менее продолжала испытывать постоянные проблемы с признанием. С возникавшим в результате этого постоянным когнитивным диссонансом она решила бороться на международном уровне, прибегая к альтернативным модусам политического величия: например, к абсолютному величию, которое вышло на первый план во время Венского конгресса (1814–1815).
Однако внутри страны цивилизационный модус продолжал доминировать. В результате Россия создала дискурсивную конструкцию, которая одомашнивала величие. В этом процессе она в значительной степени опиралась на уже известную мобилизационную мощь и прошлое понятия «великая держава». Иными словами, то, что в европейской версии цивилизационного нарратива относилось к международной системе, было спроецировано на политическую историю и политический режим России. Правящие элиты дискурсивно представляли Россию как потенциально великую державу, что, в их представлении, было предопределено веками непрерывной политической практики. Однако, несмотря на то что Россия находилась на пути к величию, она еще не была по-настоящему великой – согласно существовавшему тогда консенсусу о природе политического величия, страна остро нуждалась в модернизации. Для этого Россия спроецировала цивилизационный нарратив внутрь. Другими словами, чтобы стать великой державой и легитимно заниматься колонизацией в других регионах мира, России сначала нужно было колонизировать саму себя. Так великодержавие превратилось из внешнеполитического вопроса в мощную внутреннюю идеологию и фактор укрепления режима, который переформулировал во внешнеполитических терминах то, что на самом деле было программой модернизации, ориентированной на внутреннюю аудиторию (см. главу 5, разделы 5.11–5.12).
1.5.4. Социал-интернационалистическое величие
В середине XIX века цивилизационный нарратив политического величия столкнулся с мощным дискурсивным соперником. Семьдесят лет спустя, после успешной социальной революции в России (1917), новый модус социал-интернационалистического величия временно заменил в российском политическом мейнстриме цивилизационный нарратив (хотя в Европе ему так и не удалось перестать быть маргинальным). Вдохновленный марксистским интернационализмом, он радикально переосмыслил существующие международные иерархии и категоризации в терминах политэкономии. Для марксистов стало важно не столько то, к какой нации принадлежит каждый человек или группа людей, сколько то, какое место они занимают в структуре экономических классов. Те, кто владеет средствами производства (например, фабриками и капиталом), позволяющими им извлекать прибавочную стоимость и увеличивать свои активы, принадлежат к классу капиталистов (буржуазии), независимо от их гражданства. Те, кто не владеет ничем, кроме своего труда, а значит, становится субъектом капиталистической эксплуатации, принадлежат к рабочему классу (пролетариату). Несмотря на то что марксисты воспринимают национальные границы как реальные и значимые, и пролетариат, и буржуазия являются прежде всего космополитическими экономическими классами – отсюда и интернационализм марксистской мысли.
Таким образом, в марксистском лексиконе понятие «великодержавное управление» не имеет самостоятельного смысла, поскольку международным порядком фактически управляют капиталистические классы западных государств, а представители власти являются лишь вспомогательными комитетами для урегулирования общих капиталистических вопросов111.
Как суверенные единицы, великие державы являются побочным продуктом накопления и перераспределения капитала, а вся имперская политика, по сути, является экономикой, то есть сугубо материалистична по своей природе. В конечном счете в рамках капиталистической социально-экономической формации все сводится к капиталу и ресурсам, хотя это основное стремление и маскируется идеологией национального или цивилизационного величия. Однако сами по себе великие державы не играют никакой роли в продвижении дела коммунизма, а значит, являются скорее регрессивными, чем прогрессивными акторами. Прогрессистский дух марксистского интернационализма, в котором он перекликается с цивилизационным дискурсом, делает его восприимчивым к другому типу величия. Это величие проистекает из исторического детерминизма марксистов, а именно их полной уверенности в конечной точке человеческого прогресса (коммунистическом бесклассовом обществе). Такое величие оперирует не на уровне международных отношений, а на уровне отношений между классами и в конечном счете Истории112.
Помимо подчеркнутого материализма, марксистский интернационализм носит ярко выраженный революционный характер. Являясь самым ярким примером критической теории, он встал на сторону слабых внутри международной системы и сосредоточился на их просвещении и мобилизации на дело всемирной рабочей революции. Так национальное величие, делегитимизированное как понятие, было заменено революционной миссией, возложенной на мировой пролетариат в целях создания бесклассового общества будущего во всем мире113. Однако, как уже говорилось выше, каждый модус несет в себе семя своего разрушения. Социал-интернационалистическое величие базировалось на амбивалентном марксистском отношении к нациям, которое довольно скоро (уже в 1930‑х годах) стало шлюзом для проникновения в марксистский нарратив элементов цивилизационного модуса и возникновения идей о великих державах и великодержавном управлении в самом ядре советской идеологии.
Иосиф Сталин (1924–1953) сделал решительный шаг к новой легитимации великодержавного управления, и каждому последующему советскому лидеру приходилось как-то справляться с унаследованным дискурсивным напряжением. Никита Хрущев (1958–1964) попытался возродить изначальные ленинские принципы марксистского интернационализма, но вскоре был снят с должности. Леонид Брежнев (1964–1982), напротив, ставил во главу угла роль Советского Союза как традиционной великой державы. И хотя формально международное социалистическое величие сохраняло свою дискурсивную гегемонию на протяжении всего срока пребывания Брежнева у власти, фактически оно было подорвано изнутри. Значительная часть советской политической элиты, особенно КГБ и армия (которым во многом наследуют нынешние российские силовики), де-факто вернулась к цивилизационному модусу, а именно к русскому великодержавному шовинизму как его непосредственному воплощению114. К тому времени, когда Михаил Горбачев (1985–1991) наконец начал умеренно открытую дискуссию об идеологии и экономической политике советского режима, объявив гласность и перестройку, условия для коллапса советского политического дискурса уже были созданы. Под влиянием частых отсылок Горбачева к универсальным ценностям, глобальным вызовам и угрозам, а также к единой семье народов марксистский интернационализм с его революционным духом и предрасположенностью к критическому анализу полностью дискредитировал себя в глазах общества.
1.5.5. Современное состояние
После распада Советского Союза Россия подошла к очередной дискурсивной развилке. Симптоматично, что в этот исторический момент первое, что произнес новый президент России Борис Ельцин (1991–1999), выступая в конгрессе США в 1992 году, было то, что он «президент страны с тысячелетней историей [и] гражданин великой державы, сделавшей свой выбор в пользу свободы и демократии»115. В предоставленном последовательном переводе «великая держава» была ошибочно переведена на английский как «великая страна» (great country), а основное внимание получила последняя фраза, в которой фигурируют «свобода» и «демократия». Вероятно, таково было всеобщее убеждение: новая Россия была настолько экономически слабой и нестабильной, что не могла быть достойна статуса великой державы. Она не собрала все пункты из цивилизационного списка и переживала фундаментальную трансформацию.
Однако выбор слов Ельцина, особенно во вступительной фразе, которой предшествовали и за которой последовали три с половиной минуты бурных оваций, конечно же, не был случайным. Дискурсивный разрыв, который переживала Россия в предыдущие годы, заставил ее политическую элиту искать альтернативные, но при этом надежные якоря идентичности. Хотя свобода и демократия безусловно играли важную роль, наиболее фундаментальные и резонансные тропы должны были быть заимствованы из того дискурсивного наследия, который у России уже имелся, а он, напомню, принадлежал стране, которая (1) ни разу не избирала свое правительство в ходе свободных и честных выборов116, (2) едва ли могла позволить себе этнический национализм как подходящее решение всех проблем и (3) не имела традиции гражданского национализма.
Поэтому отсылка к великодержавию была довольно логичным выбором: она давала гражданам ощущение исторической преемственности, чувство гордости, которое в некоторой мере компенсировало убогие реалии 1990‑х годов, обладала мощным мобилизационным потенциалом, который был активирован также в 1930–1940‑х годах (то есть для какой-то части домашней аудитории это звучало знакомо). Что немаловажно – понятие «великая держава» обладало дискурсивными характеристиками, которые не требовали обязательной внешней валидации. Оно могло включать в себя относительную слабость и отсталость, как это уже не раз бывало, когда Россия апеллировала к абсолютному величию (см. главу 2, разделы 2.5 и 2.6). И наконец, к 1980‑м годам великая держава уже стала одной из важнейших идентичностей для советской бюрократической элиты, большинство представителей которой без проблем соединили ее с официальной гегемонией социал-интернационалистического величия (см. главу 6, особенно раздел 6.4), а затем и сами благополучно перешли в политическую элиту современной России, прихватив с собой и свои идентичности117.
Иными словами, не стоит удивляться тому, что Ельцин решил включить это понятие в первое же предложение своей речи в конгрессе – речи, которая представляла мировой аудитории новую Россию. Логично также, почему впоследствии Путин выкрутил тумблер этого дискурса на максимум. Однако таким образом Россия не только официально возродила цивилизационный модус величия в качестве своей новой дискурсивной гегемонии, но и обрекла себя на ряд вызовов, аналогичных тем, что она пыталась решить ранее, особенно в XIX и начале XX века. При этом она вновь усвоила дискурсивные рамки, которые были консервативны и материалистичны одновременно. Они усиливают голос тех крупных акторов, которые уважают международный политический статус-кво, но при этом включают в себя жесткую международную иерархию, выстроенную и поддерживаемую посредством строгой сравнительной оценки материальных, идеологических, культурных и политических факторов. В таких условиях Россия может рассчитывать лишь на частичное признание, которое никогда не удовлетворит ее неуемное стремление оставаться (1) подчеркнуто уникальной и (2) равной великим державам одновременно.
Как показали события последних трех десятилетий, Россия активно пользуется свободой действий, предоставляемой смешением понятий great power и великая держава, чтобы не только гарантированно получить внутреннюю поддержку, но и внятно заявить о своих международных привилегиях. Это объясняет и разницу между семантическими полями понятий, и неизменную привязанность России к своей великодержавной идентичности. Временами концептуальный разрыв между двумя понятиями представляется международной аудитории слишком широким, что вызывает критику и непонимание. Важно отметить, что иногда российская трактовка великодержавия плохо воспринимается и собственным населением. Отсюда социологические флуктуации предпочтений между разными версиями идеальной России в глазах российской общественности: «великой державой, которую уважают и побаиваются другие страны» и «страной с высоким уровнем жизни, пусть и не одной из самых сильных стран мира»118. Будет ли общественный выбор в пользу великой державы снижаться и дальше – вопрос открытый. Однако тот факт, что социологи из Левада-Центра119 формулируют свой вопрос как «или – или», говорит о том, что в ближайшее время цивилизационный модус политического величия никуда не денется. На схеме 3 представлена эволюция понятия «великая держава» в российском политическом мейнстриме.
Схема 3. Последовательность доминирующих модусов величия в политическом дискурсе России и предшествовавших ей политических образований
Серая шкала обозначает стабильность и стройность доминирующего дискурсивного модуса величия от очень стабильного и стройного (черный цвет) до оспариваемого (серый цвет) или искаженного (меняющийся цвет). Если модус обозначается как оспариваемый, это значит, что государство в общем принимает семантику и рамки этого модуса как легитимные, но, сталкиваясь с неполным признанием, все чаще опирается на альтернативные модусы величия, чтобы преодолеть комплекс неполноценности. Если модус обозначается как искаженный, это значит, что в официальном дискурсе модус сохраняет свою монополию, но либо его изначальная семантика искажается из‑за внесения в нее инородных смыслов, либо акторы не воспринимают семантику этого модуса всерьез.