Похмелье — страница 6 из 21

Вайсберг засмеялся и со мной вместе спустился на второй этаж, всё так же обнимая меня за плечо. Мрамор и ковровые дорожки под нашими ногами были приятны, внимательное поглядыванье девушек было приятно, и я вдруг увидел, что мне нравится эта наша беседа с Вайсбергом.

— Заключает ли искусство в себе хоть малую, самую малую долю неправды, Мнацаканян, как ты думаешь? Вымысла?

— Я взял реальные события и реальных людей. Я даже имена оставил, не стал менять — чтобы не допустить даже самой малейшей доли неправды. Один из этих людей мой дядя, брат моего отца.

— Мой дорогой Мнацаканян, для того чтобы зритель понял, что твои пастухи оставляют горы и уходят оттуда потому только, что там отсутствуют женщины, вот что ты для этого делаешь: ты на полгода лишаешь этого зрителя возможности видеть собственную жену и других женщин тоже. Ты запираешь его в тёмной комнате, кормишь шоколадом и орехами и полгода подряд крутишь ему свою занудную ленту, и только тогда до твоего зрителя доходит, что пастухи уходят с гор, потому что там нет женщин.

— Ах, так. — Я выскользнул из-под руки Вайсберга. Руки в карманах, я встал перед Вайсбергом. Встал на защиту своей точки зрения. — А если я введу в картину жару, здоровых и сильных мужчин, равномерный ритм косьбы, а рядом где-то, там, сбоку, пройдёт-мелькнёт полуодетая, то ли одетая, то ли раздетая, не поймёшь, самая обыкновенная красавица, красавица горожанка — не станет разве ясно, что они оставляют горы, потому что там нет женщин?

Он молча улыбнулся. Он грустно улыбнулся и покачал головой.

— Великолепно, — сказал он потом. — Великолепно. Ты собираешь лишённых пола изнеженных комфортом столичных киноактёров, собираешь их и везёшь в поле — мол, здоровые и сильные косари, потом собираешь со всей деревни косы, суёшь им в руки — а теперь машите и пламенно поглядывайте на залётную красавицу из города, — и тебе кажется, что таким образом ты сводишь до минимума степень неправды. До чего же хорошо, — сказал он, — прекрасно просто. Шат лав э, — сказал он то же самое по-армянски. — Дорогой мой, поколение, родившееся в двадцатом — двадцать шестом годах, сложило головушки на войне, те, что родились в двадцать шестом — тридцать шестом годах, сплошь с язвой желудка, следующее за ними поколение — аспиранты в очках, ты где это видел сорок здоровых мужчин, чтобы собрать их, организовать косьбу и удивить Вайсберга и Романова?

Мой ответ вырвался из меня сам, независимо от меня:

— А мы пойдём и снимем в горах моего отца односельчан моего отца!

Он не улыбнулся, он посмотрел на меня, язвительно скривившись, подозвал к себе Еву Озерову и сказал все ещё мне:

— Что ты морочишь всем голову? Можно подумать, село твоего отца в Курдистане, что ты тут в экзотику всё играешь…

Он взял из рук Евы Озеровой, отобрал у неё какую-то игрушку величиной со спичечный коробок, раскрыл… полистал — и это была никакая не игрушка, это был Коран. Ева обменяла грубую английскую зажигалку на миниатюрный Коран, Ева должна была повесить этот Коран на серебряную цепочку и приспособить его куда-нибудь на платье или на костюм. Она надела сегодня замшевый костюм из обработанной оленьей шкуры, и её бёдра, её грудь и её плечи не излучают сегодня никакого тепла из-под этой искусно обработанной оленьей шкуры.

— Я подумаю, Леонид Михайлович, очень вам признателен, — сказал я Вайсбергу и безвольно отодвинулся от них.

Вот это вот кожаное кресло, а это пол, крытый линолеумом, вот стены, крашенные матовой масляной краской, вот Ева Озерова во весь свой замшевый рост, вот и классический рисунок её ног под слабо поблёскивающим капроном в высоких сапожках, а вот неоновые светильники, которые отбрасывают на лица холодный белый свет, это мои чёрные новые ботинки, а вон там юноши сорок шестого года рождения и девушки, ещё того моложе, на московском жаргоне гладкой скороговорочкой анализируют психологически-философские предпосылки возникновения фашизма, а вон ещё в углу Армен Варламов объясняет какому-то соразмерному женскому существу, что бороду он, собственно говоря, отпустил по случаю пятидесятой годовщины Большой резни — это когда в 1915-м младотурки устроили резню и уничтожили два с половиной миллиона армян.

— Вот какие турки мерзавцы, — самодовольно заключает он, а вот отделилась, отошла от Вайсберга и направилась ко мне Ева Озерова.

Ева Озерова подошла, села рядом, попросила сигарету и, закинув ногу на ногу, подождала, пока я зажгу зажигалку.

— Антониони тебе понравился? — спросила она.

— Ещё как, — сказал я.

— Он вскрывает первородные инстинкты, движущие жизнью, — чётко и хладнокровно определила она, и в эту минуту с острым покалыванием зачесалась моя пятка в блестящем чёрном ботинке.


Брезентовые туфли могли намокнуть и мешать при ходьбе — я надел сплетённые отцом трёхи1 и, продираясь через лёд и лунное сияние, сопровождаемый холодным лаем всех дсеховских собак, добрался из Ванадзора до станции, я побежал рядом с товарным поездом, пропустил все вагоны, прыгнул и коленями и пальцами вцепился изо всех сил в последний вагон. Пальцы мои примёрзли к холодной кромке железа, и я подумал, что это даже хорошо, а то, пока я искал, куда бы поставить ногу, мне ничего не стоило скатиться вниз, под колеса. Шапка моя еле держалась на голове — сейчас слетит, колени были изодраны в кровь, но крови не было, потому что было холодно.

— Еду в Шулавер, — обманул я проводника, — бабушка умерла.

Он взял меня под тулуп, и от этой ласки я немного раскис. Я растрогался, но так и не сказал ему, что должен слезть через три станции — пусть думает, что деньги где-то возле Шулавера получит. Когда поезд стал отходить от моей станции, но ещё не набрал как следует скорость, я выскочил из-под его тулупа и спрыгнул на землю.

Вот так всё и шло с самого начала — хорошо: и то, что я не испугался дсеховских собак и снежного ветра, и что кладбища не испугался — всё…

На рассвете я толкнул дверь нашего дома и сказал, улыбаясь:

— А вот и я.

Гево-джан! — сел в постели отец.

Денег не было, они раздобыли где-то муки, напекли хлеба, связали в узел — на две недели еды своему студенту-сыну.

Возвращение тоже было удачное, единственно что, выпрыгнув из вагона, я разбил пятку об лёд, а потом по дороге отморозил её. И когда я шёл, с хлебом за спиной, пятка отчаянно начала болеть. Я подумал — это от усталости, я сел на снег, снял трёх, снял шерстяной носок и стал оттирать ногу, но, отогревшись, она стала болеть ещё сильнее, боль разбухала, боль разбухла и мягкими волнами ударила, разлилась по всей ноге. На секундочку я испугался и даже было завыл «ох, мамочки», но помощи ждать было неоткуда. И я снова надел носок, надел трёх, и когда поднял голову — в снегу присела и смотрела на меня какая-то бездомная, видно, собака.

— Басар? — дружелюбно сказал я, но, медленно отодвинувшись, она не приняла моего дружелюбия, потому что была не собакой, а волком. — Тебя ещё не хватало, падаль несчастная, — проворчал я.

И от этого места до самого Дсеха он шёл рядом со мной, чуть поотстав.

— Что тебе от меня нужно, скотина?! — остановившись, закричал я.

И он остановился тоже (дядька Мушег этой зимой на триста рублей волчьих шкур продал государству). Но потом я был благодарен этому волку, потому что начиная от Айгетака и до самого Дсеха моя обмороженная нога не болела.


Поднимаясь с кожаного кресла, я слегка опёрся о колено Евы Озеровой.

— Колени у тебя что надо, Ева, — сказал я, и мне показалось, что я уже решительно всё сказал. И я покраснел.

— Да? — она протянула мне руку, чтобы, как это принято, я помог ей подняться, и улыбнулась, так, слегка — и улыбнулась и не улыбнулась: — А ведь ты не лишён вкуса, почему ты всё время пишешь о селе?..

— Как это ты определила, лишён я вкуса или нет?

— Носом повела, учуяла.

— А фильмы ты тоже так распознаёшь?

— Твой сценарий должен был получиться хорошим. Так я думала, но сейчас он мне не нравится.

Потом я увидел, что мы направляемся к ресторану и что я шагаю, прихрамывая, как в тот день. Нет, в тот день я не хромал и не шагал, а шёл своей дорогой и не говорил себе, что иду своей дорогой. Я был в селе, потом я был в Ванадзоре. Хлеб был пересолен, почему он был такой солёный?

— Ты иностранный какой-нибудь знаешь?

— Никакого, Ева, ни одного иностранного.

— И по-русски еле объясняешься.

— А то, глядишь, в один прекрасный день ты вдруг увидела бы, что я объясняюсь тебе в любви.

— В любви не объясняются.

— Да? А ты откуда про это знаешь — из кино?

— Ой, — сказала она, — с Кавказа пожаловал темпераментный юноша.

— И не понимает, что гранит нельзя сварить.

— Растопить, — поправила она.

— Всё равно, я не чувствую запаха ваших слов.

— Аромата, — поправила она.

— Ага, я знаю, что запах — это не аромат, но я говорю неправильно, с ошибками и не чувствую запаха своих ошибок.

Навстречу нам шли Армен Варламов с Леонидом Гинзбургом, Армен Варламов сказал по-армянски, громко-прегромко:

— Будешь с ней целоваться? — Будто бы Дом кино находится в небесах, а сам он будто бы тянулся-тянулся, чуть не оторвался от корня, дотянулся наконец до этого самого Дома кино и будто бы изредка только вспоминает и возвращается к своей первооснове. — Поцелуй её имеет смысл, — посоветовал он, удаляясь и беседуя с Гинзбургом о динамизме и статике… чего? — ничего. Было неприятно, было похоже на какое-то групповое изнасилование…

— Посмотрим, посмотрим, — по-армянски, кривляясь и коверкая слова, сказал я ему вслед.

— Говорят, он очень талантлив. Наверное, это так — он до крайности эксцентричен.

— Да. Модные зарубежные журналы рекомендуют быть эксцентричными.

— Что такое «амбюрир»?

— Не знаю.

— Он советует тебе поцеловать меня?

— Нет. Он говорит, что живёт в Лондоне, но вот не забыл родной армянский язык.

— Он посоветовал тебе поцеловать меня. Ваш народ похож на итальянский, вы похожи на итальянцев.