— Изобью сейчас, как собаку!
— Ничего не изобьёшь, а ваш хлеб ешьте сами! На здоровье!
— Ты знаешь, Саак должен твоему отцу, вернёт долг, купим тебе пальто.
— В мае?!
— Что же нам, пойти убить того человека?
— Мне что, убивайте.
— Ты мой умный сынок Геворг, ты моя отрада, моя надежда, моё будущее, ты помощник отцу, ты должен стать первым человеком в Кировакане.
— Не стану.
— Станешь и скажешь — моя мать была права.
— Кто тебя просил купать меня?!
Вечером мы съели отварной картошки и выпили чаю с лепёшками. Отец выучил Нанарик считать до шести — раз, два, три, четыре, пять, шесть. Грайр, несмотря на то что ходил в школу, ходил в школу, ходил в школу, каждый день ходил в школу, считать ещё не умел, а от картошки и сладкого чая нас всех немножко подташнивало. На подоконнике остывали, чтобы потом быть сложенными и связанными в мешке, десять свежих хлебов. А в городе я должен был получить четырнадцать рублей — стипендию. Четырнадцать рублей.
— «Отелло» ты уже видел, зачем тебе снова ехать в Кировакан?
— Не болтай глупостей.
— Да ведь, папа, такой холод, один, с тяжёлым мешком, столько хлеба…
Нанарик улыбалась, потом её вырвало. Я должен был получить четырнадцать рублей стипендии, проснуться в шесть утра, встать в очередь, купить десять штук белых хлебов и в субботу вечером принести их Нанарик. Отец пошёл поглядеть на коров.
— Когда я купала тебя, сестра твоя подлила в тесто воды, подсыпала щепотку муки и снова долго месила, твоя сестра, для тебя.
Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щёчки красные… Отец вернулся из хлева — что он принёс, что он принёс, что принёс? — этой глубокой зимой для Нанарик одно белое гладенькое яичко принёс. Кто его снёс, кто снёс, кто снёс?..
— Я!
— Глупый Грайр!
— Золотое пё-рышко…
— Кто его съест, кто съест, кто съест?..
— Намажем… намажем… намажем, — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб — получится гата… Геворгу…
Мать тайком утёрла слёзы.
— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить.
Потом семейство легло спать — Грайр пристроил задницу на подушке, голову — между ног, Нанарик упиралась коленом Геворгу в грудь и улыбалась во сне, запястье Геворга было под головой сестрёнки, другую руку он подложил под свою голову. Он дышал во всю мощь своих чистых розовых лёгких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров, Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, а может, это волк? отец вышагивал по мягким зелёным полям; печка потрескивала, остывая в темноте; мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное мёдом жёлтое лето, белую нарядную рубашку на Геворге, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.
— Когда Саак вернёт долг — пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик пальто.
— Нанар дома сидит всё время, Грайр после обеда в школу ходит, не нужны им ни ушанка, ни пальто.
— Летняя стипендия за три месяца сорок два рубля составляет, слышишь?
— Слышу, не отставай, а сколько стоит пальто на тебя?
— Один раз пошёл, чтобы посмотреть, магазин закрыт был.
— Ты как это ноги ставишь?
— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит,
— Ничего, не голова ведь — нога.
— В марте мне приехать на каникулы домой?
— Смотри сам, как тебе сподручней будет.
— А если все разъедутся? Что мне там одному делать?
— Ты — не все, ты — Геворг, ты должен запомнить это.
— Летом, когда приеду, наберём малины, отнесём в Дилижан продавать.
— Подыщи лучше какое-нибудь лёгкое дело себе в Кировакане, пристройся куда-нибудь сторожем.
— Летом?
— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.
— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, летом на малине больше заработаем.
— Брось думать про село, оторвись от села, хватит.
— Но ведь летом…
Когда я оглянулся с Кизилового холма — он стоял на коленях перед часовней Сурб-Саркиса. Я оглянулся, дойдя до поворота, — он всё ещё стоял так перед часовней. Я остановился на холме Подснежников, будто бы чтобы поправить мешок за спиной, — я поглядел через плечо назад, — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, не останавливайся, иди, иди. В холодном безмолвии я словно слышал его тоненький, как песенка прялки, голос:
— Иди, иди, иди…
…В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, превратились в клубок иголок, но потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена, боль раздулась и меленькими волнами ударилась в голень, об косточки, а потом поползла выше, выше — я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец поприутихла. Я надел шерстяной носок, надел трёх, завязал ремешки на трёхе, и когда встал и поднял глаза — на снегу сидел какой-то приблудный пёс, глядел на меня неотрывно.
— Басар? — дружелюбно, с чрезмерным даже дружелюбием спросил я, но он не откликнулся, потому что был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы я мог понять — мы с ним враги. — Что тебе от меня надо, стерва? — закричал я, но он весь раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою…
Напружив спину, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, — с каждым шагом делаясь сильным и взрослея, — этот ребёнок двинулся на волка. Волк забрал хвост между ног и ощерился — испугался? Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу… зелёные глаза этого ребёнка встретились с бессмысленным волчьим взглядом, и этот ребёнок пошёл, чтобы задушить его. Этот ребёнок, с пересохшим горлом, шептал себе ободряющие слова. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом. Он наивно так захотел обмануть ребёнка — чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок приближался к нему, медленно и твёрдо, как деревяшка, — и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отскочил, отпрянул от него. Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше волк стоял, ребёнок выпрямился и вырос разом — сейчас он был крестьянином, деревенским мужчиной двадцати — двадцати пяти лет.
— Ну-ну, подходи давай, подходи, — насмешливо сказал он.
И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, снова поднял снежную пыль хвостом и ногами и снова заскулил. И отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Ещё немножко отодвинулся. И вдруг что-то похожее на продуманный план промелькнуло в его поведении, и ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, а может быть, это была гиена, а может, сама смерть. В ребёнке всё стало мертветь, потихоньку, поражённые ударом, онемели нервы. Ребёнок почувствовал, что он будет уничтожен прежде, чем волк нападёт на него.
— Отец-ц! — но он почувствовал, что голос его уже мёртв.
Приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал так: отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два прыжка — убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт — с лозой по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи. Он приблизился к этому родному существу и увидел, что приблизился к своему мешку.
— Мешок-джан, — сказал он.
А волк всё ещё приплясывал, удаляясь-приближаясь, приближаясь-удаляясь.
Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его. Обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.
— А после занятий ты всегда смываешься в это своё общежитие.
— Смываюсь, да. А что мне здесь делать?
— Господи… с людьми знакомиться, говорить, общаться.
— У меня работа срочная, я занят.
— Что сейчас пишешь?
— Один старик из нашей деревни после смерти жены пятнадцать дней ничего не ел и умер следом за ней.
— Ну и что?
— А то, что верность, что животная любовь друг к другу, что человек — бог старого села.
— Вот потому и говорю, что с людьми не общаешься. Сидишь взаперти и пишешь о всяких существующих и несуществующих стариках старого села.
— Что хочу, то и пишу. И потом, стипендии мало, на одну стипендию не проживёшь.
— Не так-то уж много нужно на чашку кофе.
— Здесь одни только слова, слова, слова, слова.
— И слова, и фильмы, и знакомства — и ничего в этом нет плохого.
— Не люблю.
— Смотри, законсервируешься так.
— Хотел бы, но не получится, не бойся.
— Удивительно, почему бы ты этого хотел, как можно вообще этого хотеть?
— А так. Хочу сохранить мою жалкенькую индивидуальность.
— Это похоже на высокомерие, тебе не кажется?
— Если я не желаю вмешиваться в чужие дела, выходит, я высокомерен?
— Но на обсуждении у Полонского ты больше всех петушился, или я ошибаюсь?
— Знаешь что, говори поменьше, слова, они, как мыши… — я забыл по-русски слово «грызть».
— Слова, как мыши — что?
— Я тебя люблю, а ты всё говоришь, говоришь.
— Не вижу, чтоб ты любил меня.
— Показать?
С рюмкой возле губ она покачала головой — нет.
— Вот и вся твоя смелость.
— Как ты можешь говорить про мою смелость, что ты знаешь про меня?
— Ты похожа на мою жену. Немножко.
— Правда?
— То ли фигурой… а может, разрез глаз? И у обеих ноги не длинные — коротковаты…
Она улыбнулась, но отхлебнула коньяк.
— Это твоё старое впечатление, — сказала она, — в этой одежде не видно, не понять. А Дом кино и вправду ужасен: и откуда они только берутся, эти длинноногие, свежие, высокоинтеллектуальные девушки… Послевоенное беспечное поколение. Куда нам с ними тягаться,
Я подумал, но не сумел найти в русском слова «молочно-белый».