— Газеты, сударь, пишут, что эрцгерцог был как решето. Тот выпустил в него все патроны.
— Это очень быстро делается, пани Мюллер. Страшно быстро. Я бы для такого дела купил себе браунинг: на вид игрушка, а из него можно в две минуты перестрелять двадцать эрцгерцогов, хоть тощих, хоть толстых. Впрочем, между нами говоря, пани Мюллер, в толстого эрцгерцога вернее попадешь, чем в тощего. Может, помните, как в Португалии подстрелили ихнего короля?[17] А он был во какой толстый! Вы и сами ведь понимаете, тощим король не будет… Ну, я пошел в трактир «У чаши». Если придут брать терьера, за которого я взял задаток, то скажите, что я держу его на своей псарне за городом, что недавно подрезал ему уши и, пока уши не заживут, перевозить щенка нельзя, а то их можно застудить. Оставьте ключ у привратницы.
В трактире «У чаши» сидел только один посетитель. Это был агент тайной полиции Бретшнейдер. Трактирщик Паливец мыл посуду, и Бретшнейдер тщетно пытался завязать с ним серьезный разговор.
Паливец был известный грубиян. Каждое второе слово у него было «задница» или «дерьмо». Но при этом он был начитан и всем советовал прочесть, что написал Виктор Гюго[18] о последнем предмете, рассказывая о том, как ответила англичанам Старая наполеоновская гвардия в битве при Ватерлоо.
— Хорошее лето стоит, — завязывал Бретшнейдер серьезный разговор.
— Всему этому цена дерьмо! — ответил Паливец, убирая посуду в шкаф.
— Ну и наделали нам в Сараеве делов! — со слабой надеждой промолвил Бретшнейдер.
— В каком «Сараеве»? — спросил Паливец. — В нусельском трактире, что ли? Там драки каждый день. Известное дело — Нусли!
— В Боснийском Сараеве, пан трактирщик. Застрелили там эрцгерцога Фердинанда. Что вы на это скажете?
— Я в такие дела не вмешиваюсь. Ну их всех в задницу с такими делами! — вежливо ответил пан Паливец, закуривая трубку. — Нынче вмешиваться в такие дела — того и гляди, сломаешь себе шею. Я трактирщик. Кто ко мне приходит, требует пива, я тому и наливаю. А какое-то Сараево, политика или там покойный эрцгерцог — нас это не касается. Не про нас это писано. Это Панкрацем[19] пахнет.
Бретшнейдер умолк и разочарованно оглядел пустой трактир.
— Здесь прежде висел портрет государя-императора, — минуту спустя опять заговорил он. — Как раз на том месте, где теперь зеркало.
— Да, правду изволите говорить, — ответил пан Паливец, — висел. Да только гадили на него мухи, так я его убрал на чердак. Знаете, еще позволит себе кто-нибудь на этот счет замечание, и может выйти неприятность. На кой черт мне это надо?
— В Сараеве, должно быть, очень скверно было, пан трактирщик?
На этот прямо поставленный коварный вопрос пан Паливец ответил чрезвычайно осторожно:
— Да, в это время в Боснии и Герцеговине страшно жарко. Когда я там служил, нашему обер-лейтенанту приходилось прикладывать лед к голове.
— В каком полку вы служили, господин трактирщик?
— Я таких мелочей не помню, я никогда не интересовался такой мерзостью, — ответил пан Паливец. — Я на этот счет не любопытен. Излишнее любопытство вредит.
Тайный агент Бретшнейдер окончательно умолк, и его нахмуренное лицо повеселело только с приходом Швейка, который, войдя в трактир, заказал себе черного пива, заметив при этом:
— В Вене сегодня тоже траур.
Глаза Бретшнейдера загорелись надеждой, и он быстро проговорил:
— В Конопище вывешено десять черных флагов.
— Нет, должно быть, двенадцать, — сказал Швейк, отпив из кружки.
— Почему вы думаете, что двенадцать? — спросил Бретшнейдер.
— Для ровного счета — дюжина. Так считать легче, да на дюжину и дешевле выходит, — ответил Швейк.
Воцарилась тишина, которую нарушил сам Швейк, вздохнув:
— Так, значит, приказал долго жить, царство ему небесное! Не дождался, пока будет императором. Когда я служил на военной службе, один генерал упал с лошади и расшибся. Хотели ему помочь, подсадить на коня, посмотрели, а он уже готов — мертвый. А ведь метил в фельдмаршалы. На смотру это с ним случилось. Эти смотры никогда до добра не доводят. В Сараеве небось тоже был какой-нибудь смотр. Помню я, как-то на смотру у меня на мундире не хватило двадцатой пуговицы, и за это меня посадили на четырнадцать дней в одиночку. И два дня я, как Лазарь, лежал, связанный «козлом»[20]. Ничего не поделаешь — на военной службе должна быть дисциплина. Не будь ее, всем было бы на все наплевать. Наш обер-лейтенант Маковец всегда нам говорил: «Дисциплина, болваны, необходима. Не будь дисциплины, вы бы, как обезьяны, по деревьям лазили. Военная служба из вас, дураки безмозглые, людей сделает!» Ну, разве это не так? Вообразите себе сквер, скажем, на Карловой площади, и на каждом дереве сидит по одному солдату без всякой дисциплины. Это меня ужасно пугает.
— Все это сербы наделали, в Сараеве-то, — старался направить разговор Бретшнейдер.
— Ошибаетесь, — ответил Швейк, — это все турки натворили. Из за Боснии и Герцеговины.
И Швейк изложил свой взгляд на внешнюю политику Австрии на Балканах: турки проиграли в 1912 году войну с Сербией, Болгарией и Грецией; они хотели, чтобы Австрия им помогала, а когда этот номер у них не прошел, — застрелили Фердинанда.
— Ты турок любишь? — обратился Швейк к трактирщику Паливцу. — Этих нехристей? Ведь нет?
— Посетитель как посетитель, — сказал Паливец, — хоть бы и турок. Нам, трактирщикам, до политики никакого дела нет. Заплати за пиво, сиди себе в трактире и болтай что в голову взбредет — вот мое правило. Кто бы ни прикончил нашего Фердинанда, серб или турок, католик или магометанин, анархист или младочех[21], — мне все равно.
— Хорошо, пан трактирщик, — промолвил Бретшнейдер, опять начиная терять надежду, что кто-нибудь из двух попадется. — Но сознайтесь, что это большая потеря для Австрии.
Вместо трактирщика ответил Швейк:
— Конечно, потеря, спору нет. Ужасная потеря. Фердинанда не заменишь каким-нибудь болваном. Только надо бы ему быть еще потолще.
— Что вы хотите этим сказать? — оживился Бретшнейдер.
— Что хочу сказать? — с охотой ответил Швейк. — Вот что. Если бы он был толще, то его уж давно бы хватила кондрашка, еще когда он в Конопище гонялся за старухами, которые у него в имении собирали хворост и грибы[22]. Будь он толще, ему не пришлось бы умереть такой позорной смертью. Ведь только подумать — дядя государя-императора, а его пристрелили! Это же позор, об этом трубят все газеты! У нас в Будейовицах несколько лет назад на базаре случилась небольшая ссора и проткнули одного торговца скотом, некоего Бржетислава Людвика. А у него был сын Богуслав, — так тот куда, бывало, ни придет продавать поросят, у него никто ничего не покупает. Каждый, бывало, говорил: «Это сын того, которого проткнули на базаре. Тоже небось порядочный жулик!» В конце концов ему ничего не оставалось, как прыгнуть в Крумлове с моста во Влтаву, а потом пришлось его оттуда вытаскивать, пришлось воскрешать, пришлось воду из него выкачивать… и все же ему пришлось скончаться на руках у доктора, после того как тот впрыснул ему что-то.
— Странное, однако, сравнение, — многозначительно произнес Бретшнейдер. — Сначала говорите о Фердинанде, а потом о торговце скотом.
— Вовсе нет, — стал оправдываться Швейк. — Боже сохрани, чтобы я вздумал кого-нибудь с кем-нибудь сравнивать! Пан трактирщик меня знает. Верно ведь, что я никогда никого ни с кем не сравнивал? Я только не хотел бы быть в шкуре вдовы эрцгерцога. Что она теперь будет делать? Дети осиротели, имение в Конопище без хозяина. Выходить за какого-нибудь другого эрцгерцога? Что толку? Поедет опять с ним в Сараево и второй раз овдовеет… Вот, например, в Зливе, близ Глубокого, несколько лет тому назад жил один лесник с этакой безобразной фамилией — Пиндюр. Застрелили его браконьеры, и осталась после него вдова с двумя детьми. Через год она вышла замуж опять за лесника, Пепика Шалловица из Мыловар, ну, и того тоже хлопнули. Вышла в третий раз опять за лесника и говорит: «Бог троицу любит. Если уж теперь не повезет, не знаю, что и делать». Понятно, и этого застрелили, а у нее уже было от этих лесников круглым счетом шестеро детей. Пошла она в канцелярию самого князя, в Глубокое, и плакалась там, какое с этими лесниками приняла мучение. Тогда ей порекомендовали выйти за Яреша, сторожа у пруда, с Ражицкой запруды. И — что бы вы думали? — утопили и его во время рыбной ловли! И от него она тоже прижила двух детей. Потом она вышла замуж за коновала из Воднян, и тот ее раз ночью стукнул топором и добровольно сам о себе заявил. Когда его потом при окружном суде в Писеке вешали, он укусил священнику нос и заявил, что вообще ни о чем не сожалеет, да сказал еще что-то очень скверное про государя-императора.
— А не знаете, что он про него сказал? — голосом, полным надежды, спросил Бретшнейдер.
— Этого я вам сказать не могу, этого еще никто не осмелился повторить. Но его слова, говорят, были такие ужасные, что один судейский чиновник, который присутствовал там, спятил с ума, и его еще до сих пор держат в изоляции, чтобы ничего не вышло наружу. Это не было обычное оскорбление государя-императора, какие делаются спьяну.
— А какие оскорбления государю-императору делаются спьяну? — спросил Бретшнейдер.
— Прошу вас, господа, перемените разговор, — вмешался трактирщик Паливец. — Я, знаете, этого не люблю. Сбрехнут какую-нибудь ерунду, а потом человеку неприятности.
— Какие оскорбления наносятся государю-императору спьяну? — переспросил Швейк. — Всякие. Напейтесь, велите сыграть вам австрийский гимн, и вы увидите, что наговорите. Насочините о государе-императоре столько, что если бы лишь половина была правда, хватило бы ему позору на всю жизнь. А он, старик, по правде сказать, этого не заслужил. Примите во внимание: сына Рудольфа он потерял во цвете лет, полного сил, жену Елизавету у него проткнули напильником, потом не стало его брата Яна Орта