Из вашего письма III Отделению стало известно, чю лицом, долженствующим осуществить наблюдение за просветительской деятельностью Графа Л. Толстого, утвержден секретный агент (М. Зимин).
Сознаюсь, что в первую минуту это известие вызвало во мне некоторое недоумение. Его я знаю лично, он служил при мне. Хорош агент для исполнения такого щекотливого задания, нечего сказать! Я очень удивился тому, как можно было его выбрать, — это просто сыщик для карманных воришек.
Однако в том, что Вы пишете далее, я вижу, Ваше Сиятельство, некоторый резон, именно в том смысле, что поименованный выше являлся в свое время дворовым человеком князя Долгорукова, а значит, лицо доверенное…
Вполне вероятно, Милостивый Государь, что Вы правы, и я хочу надеяться, что князь будет доволен.
Генерал-Майор Потапов
(Из неофициальной записки князя Долгорукова В. А. генералу Потапову А. Л.)
…а посему и полагаюсь на Ваше решение. Я лично думаю, что это будет хорошо, ибо, по всей вероятности, иной секретный агент, имеющий отношение к политическому надзору, благодаря своей профессиональности, может быть, и выполнит поручение отменно, но не исключено, что в трудной ситуации личные интересы смогут в нем возобладать над интересами службы и долга, а это, как Вы понимаете, приведет к излишним печальным осложнениям, вплоть до открытого скандала, чего нам следовало бы избегать пуще чумы.
Вот, Ваше Превосходительство, мои соображения относительно (Зимина), преданность которого мне лично, в бытность его моим человеком, не оставляет почти никаких сомнений, я имел в том случай убедиться. Тем более что все задуманное теперь приобретает характер семейной тайны…
Проследите, Ваше Превосходительство, за соблюдением всех мер крайней предосторожности…
(Из письма Л. Н. Толстого — В. П. Боткину)
…Получил я Ваше письмо в то время, как наверное думал, что умру. Это у меня было все нынешнее ужасное, тяжелое лето. Я ничего не делал, никому не писал… Я издаю теперь 1-ю книжку своего журнала и в страшных хлопотах. Описать Вам, до какой степени я люблю и знаю свое дело, невозможно — да и рассказать бы я не мог… У нас жизнь кипит. В Петербурге, Москве и Туле выборы, что твой парламент; но меня, с моей точки зрения, — признаюсь — все это интересует очень мало… Я смотрю из своей берлоги и думаю — ну-ка, кто кого! А кто кого, в сущности, совершенно все равно… Прощайте, жму Вашу руку и прошу на меня не серчать. Денег я Вам сейчас не высылаю, потому что у меня их нет, но, как сказано, вышлю на этой неделе… Зубы у меня все
Повываливаются, а жениться я все не женился, да, должно быть, так и останусь бобылем… Бобыльство уже мне не страшно…
(Из письма Генерал-Адъютанта Тучкова П. А. — Генералу Потапову А. Л.)
…и естественно, что я не мог одобрить сего выбора с легким сердцем, видя перед собой, как мне показалось, истинное чудовище со странными манерами и в грязной манишке. Однако рекомендация князя Долгорукова позволяет мне надеяться на особые, скрытые достоинства упомянутого агента.
Знаю, любезный Александр Львович, как Вам несладко приходится, как Вы пишете, с новой вспышкой либерализма, однако же я полон веры в благополучный исход нашей с Вами деятельности и уповаю на Всевышнего.
Пользуюсь этим случаем, чтобы уверить Вас в истинном моем уважении и душевной преданности.
ВЕСЬМА СЕКРЕТНО
Московского
Обер-Полицмейстера
Канцелярия г. Москва
Его Превосходительству Господину Военному Генерал-Губернатору
Спешу уведомить Ваше Превосходительство в получении первого сигнала от секретного агента Зимина, полученного мною еще из Москвы, где агент использовал случай войти в соприкосновение с самим Графом Л. Толстым, что позволяет мне сделать заключение, судя по его письму, о небесполезности установленного нами надзора.
Ежели агент не склонен к мистификации, я начинаю понимать рекомендацию князя Долгорукова.
Из письма Зимина следует, что он теперь уже в Туле, а стало быть, в ближайшее время можно рассчитывать на получение дальнейших результатов.
Граф Крейц
(Из письма Л. Толстого — В. П. Боткину)
…Я здесь — в Москве — отдал всегдашнюю дань своей страсти к игре и проиграл столько, что стеснил себя; вследствие чего, чтобы наказать себя и поправить дело, взял у Каткова 1000 рублей и обещал ему в нынешнем году дать свой роман — Кавказской. Чему я, подумавши здраво, очень рад, ибо иначе роман бы этот, написанный гораздо более половины, пролежал бы вечно и употребился бы на оклейку окон. Что было бы лучше, вы мне скажете в апреле…
(Из записки Подполковника Шеншина — приставу Шляхтину)
…мнение Его Сиятельства Графа Крейца относительно задержки Зимина в г. Москве. А вы, сударь, постарайтесь впредь не торопиться с собственным мнением и не сбивать с толку своими необдуманными донесениями…
4
По Туле гулял ранний, молодой, розовощекий, еще неукротимый февраль и засыпал ее снегом немилосердно, и горе тому, кто остался без крова, или кого дела или собственное безумство погнали в слепую дорогу.
Но в доме вдовы отставного капитана Каспарича было в эти дни тепло и надежно. Умелые, сильные руки Дарьи Сергеевны превратили дом в уютную крепость, ее мягкое сердце в сочетании с сильным характером согрели его и придали ему сходство с пристанью земли обетованной.
Дарья Сергеевна, или, как она сама себя называла, Дася, любила этот дом и то, как она жила, то есть свою бедную, но гордую независимость, хотя крайние обстоятельства и вынуждали ее иногда не пренебрегать путешествующими людьми, загорающимися капризом снимать у нее комнаты.
К своим недавним жильцам, галицкому почетному гражданину Михаилу Ивановичу Зимину и тамбовскому мещанину Амадею Гиросу она быстро привыкла и даже успела их полюбить за скромность, простосердечие и высокопарность, но при этом всякий раз за вечерним самоваром не забывала вспомнить первое впечатление, произведенное на нее их появлением.
— Когда я увидела ваш нос, господин Гирос, — говорила она, смеясь, — я чуть было не сошла с ума: Господи, что за нос! Да он же не поместится в комнатах! Да оставьте его на улице, пусть он там сам, один…
— Вы страшная женщина! — обижался Гирос. — Да он и не так уж велик… А без него легко ли?
— Нет, нет, — говорила она, — теперь и я вижу, что и не так уж и велик… Даже и не велик вовсе, а напротив… ха-ха… Это же греческий нос?
— Конечно, греческий, конечно, греческий, а вы думали?.. Я же грек.
— Грек? Ха-ха-ха… А вы же утверждали, что итальянец?
— Ну, конечно, и итальянец… Скажи-ка, Мишель. Но Шипов в этом пикировании обычно не участвовал, он только молча улыбался да разглядывал Дарью Сергеевну и думал, что она все-таки хороша, не в пример Матрене, и тоже вдова, а Тула — не Москва, конечно, но жить можно.
Все было у Дарьи Сергеевны, у Даси, такое, словно природа заранее позаботилась, чтобы угодить Шилову: маленькое добротное тело, белое круглое лицо, голубые глаза. Кольца русых волос покоились на ее аккуратных розовых ушках. Аромат духов и пудры витал над нею, словно невидимый ангел. Когда она находилась рядом, трудно было усидеть, такой жар исходил от нее.
С тех пор как в доме поселились мужчины, Дасе не стало покоя, то есть не то чтобы именно ей, а они все трое жили в каком-то нелепом полусне или даже кошмаре.
Дело, видимо, заключалось в том, что наши компаньоны со дня приезда еще и не думали заниматься своим государственным делом, а только ели, пили, любезничали с Дасей, отсыпались и уже через несколько дней сладкого своего житья округлились и похорошели. И это было бы прекрасно, когда бы рядом не существовала Дася, когда бы она не разговаривала и не смеялась с ними, не взглядывала многозначительно, не краснела бы; если бы они не слышали ежедневно стука ее каблучков, если бы не вздрагивали всякий раз, когда ее босые ножки прошлепывали где-то там, внизу, в таинственной ее спальне.
Дася определила постояльцам две светелочки, в которых они проводили ночи, полные тревог и предчувствий, и с полудня до вечера занималась ими, как могла, скрашивая их жизнь, да и свою тоже.
Ей было известно, что постояльцы приехали в Тулу для устройства личных дел, а почему они ими не занимаются и как им надлежит устраиваться дальше, она не спрашивала.
Безоблачность первых дней постепенно исчезла. Дасины многозначительные взгляды обжигали все сильнее и чаще, движения рук становились резче. Она теперь неожиданно прерывала свой смех, и лицо ее на мгновение омрачалось. Правда, справедливости ради нужно заметить, что до наступления вечера она оставалась прежнею, но вот едва опоражнивался самовар, и прислужница Настасья отправлялась спать в свою каморку под лестницей, и они оставались втроем в маленькой кружевной гостиной, как дремавшее в них электричество начинало испускать разряд за разрядом, глаза их вспыхивали, фразы не договаривались, хохот не радовал, а руки не находили места.
Потом, когда не оставалось уже ни слов, ни желания смеяться, а только легкое потрескивание слышалось в тишине то ли от догорающих свечек, то ли от кипения страстей, она вставала и отправляла их по светелкам.
— Ступайте, ступайте, — говорила она, нервно теребя оборки на платье, — мужичье, мужланы. Все вы одинаковы. Вам бы только оскоромиться. Ступайте, ступайте… А Дася пойдет в спальню и будет всю ночь молиться… А вы не топайте там своими сапожищами и не мешайте ей, мужичье! — И она уплывала к себе.
Иногда она оборачивалась в дверях и грозила им маленьким пальчиком.
— Знаю, знаю, что за мысли у вас в головах. Знаю. И не мечтайте, судари мои… Ишь вы!..
Они тоже поднимались в свои светелки, свечи гасли, но электричество продолжало испускать искры и легкое таинственное потрескивание нарушало торжественную тульскую тишину.
Шипов залезал под пуховое одеяло и удивлялся своей новой жизни. За стеной поскрипывала лежанка под Гиросом, но о компаньоне в такие минуты Шипов не думал. Все мысли его откровенно и нагло устремлялись вниз, сквозь пол, туда, откуда доносились различные тихие звуки. И он определял: вот она молится, вот босичком пробежала, вот улеглась — зазвенели пружины, и снова шлепанье босых ножек, и снова звон пружин, и голос (молится), а может, опять