Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда — страница 6 из 35

Потому я и позвонил Пауле.


Когда я сказал, что мне нужны деньги, Паула не спросила зачем. Раньше мы никогда о деньгах не говорили.

— Думаю, у меня их полно, — сказала она.

— Сегодня пятница, — заметил я. — Банки закрыты.

— Они у меня здесь. В ящике с марионетками.

На вопрос дяди Эрланда, в каком виде она хочет получить свои деньги, Паула сказала: «В натуральном, каковы они есть». И он принес их в конверте, а она свернула в рулончик и засунула под юбки Коломбины.

— Только я их не считала, — добавила она.

Я рассказал про найденную «Мадонну», а она обронила:

— Тебе не нужно ничего объяснять.

Затем мне пришлось подождать, пока она достанет из гардероба этот самый ящик и пересчитает деньги. Мне была слышна музыка Вагнера, дядя Эрланд подарил ей музыкальный центр. Что-то из «Валькирии».

Более фальшивой музыки я не знаю.

Денег оказалось тридцать две тысячи пятьсот крон.

И я невольно подумал о немыслимых суммах, которые упоминались в газетах в связи с Паулой.

— Если я сяду на последний поезд, — сказала Паула, — то успею.

— А он тебя вправду отпустит?

— Нет. Но я же понимаю, что иначе нельзя. Да и репетиции у меня днем.

В пять утра я встретил ее на станции. Я не видел ее с того вечера, когда она последний раз пела по телевидению, «Тихие слезы» Шумана, под аккомпанемент голосов нескольких девушек и синтезатора; кажется, дед был тогда еще жив и плакал. А может, плакал я сам.

Не предупреди она меня, что будет в том пышном белокуром парике и в темных очках, я бы ее не узнал. Под мышкой у нее был ящик с марионетками.

Мы поехали ко мне домой, я заранее приготовил малиновый кисель, в детстве Паула ужасно его любила. После того как она передала мне деньги и я спрятал их в черный ларец, мы попробовали поиграть в марионетки. Но игра не заладилась. Паула могла остаться всего на два часа, потом пора было садиться на поезд и ехать обратно в Стокгольм. Я хотел дать ей расписку в получении денег, но она ее не взяла. И к малиновому киселю не притронулась. Даже на могилу деда поехать не смогла, выглядела бледной и словно бы зябла.

Вот вернется в Стокгольм, тогда и поговорим, по телефону.

И в музыкальный магазин через дорогу тоже не пойдешь, мамашу ее будить незачем, она в те годы не желала встречаться с Паулой. Объявила ей: «Пусть это станет для меня сюрпризом. Ну, как ты будешь выглядеть в тот день, когда взрослой выберешься из кокона. Ты ведь не лишишь мамочку такой радости?»

Проводив Паулу на поезд, я вернулся домой и переложил все деньги в дедов кожаный портфель. Сто двадцать пять тысяч девятьсот пятьдесят одну крону девяносто эре.

А в одиннадцать часов, как я уже говорил, откроется аукцион.

~~~

Деньги — единственный подлинный выразитель всего хорошего, что есть на свете, пишет Шопенгауэр в работе «Об этике». Вот о чем я думал по дороге на рюдский аукцион.

Такие аукционы всегда начинаются с самых простых вещей, продают их быстро и почти не глядя — лоскутные коврики, и расшатанные венские стулья, и шкатулки со швейными принадлежностями, и старый, негодный инструмент; спекулянты таким манером разогреваются, воображая, что сумеют отыскать здесь что-нибудь интересное. Через несколько минут аукционщик сбавляет темп, переходит к лампам, фарфору и хрусталю, становится серьезнее и не стучит молотком, пока не удостоверится, что услышал последнюю и самую высокую цену.

Через час-другой дело, вероятно, дойдет и до картин.

Приехал я туда в четверть двенадцатого. Парковка была еще наполовину пуста. Ни малейшего беспокойства я не испытывал. Чувствовал лишь легкий жар, как при небольшой температуре.

На лестнице стоял Гулливер, тот, что торговал чем придется. Он ждал меня, но мы не поздоровались, сделали вид, будто даже не заметили друг друга. Портфель я нес обеими руками, прижав к животу. Когда я подошел, Гулливер медленно повернулся, открыл дверь и шагнул в зал, хлопнув правой рукой по бумажнику, торчавшему из заднего кармана.

И внезапно я подумал, что, в сущности, ничегошеньки не знаю о деньгах, а он, наверно, знает о них все.

Может, она достанется мне всего за пять сотен?

Аукционщик был знакомый, привычный — рыжеволосый горластый субъект, в прошлом деревенский лавочник здесь, в Рюде. Публика тоже знакомая, привычная, люди, которые считают своим долгом ходить на все аукционы; стояли они лицом к аукционщику, но я узнал их затылки, и куртки на вате, и овчинные тулупы. Человек семьдесят пять — восемьдесят, не больше. Обернувшись, все они точно так же могли узнать меня.

Гулливер сразу прошел прямиком к «Мадонне». И остался там, вероятно желая показать, что она достанется ему и мне обольщаться незачем. Я присоединился к другим покупателям и стал поочередно вглядываться в их лица: нет ли здесь какого чужака, который может оказаться антикваром, или торговцем картинами, или просто приезжим из Стокгольма. Однако никого не углядел.

На «Мадонну» я вообще не смотрел. Не хотел, чтобы Гулливер злорадствовал. Хотя в голове все время вертелась мысль: вдруг он перехватит у меня «Мадонну»? Что я тогда буду делать?

Время от времени я наклонялся вперед, прислонял портфель к бедрам. Ведь там были не только банкноты, а еще и без малого две тысячи монетами — одно- и пятикроновыми и пятидесятиэревыми.

Все уходило за бесценок. Самым дорогим лотом был отделанный под мрамор угловой шкаф — за него дали три тысячи двести.

В час дня мы добрались до картин. Писанные маслом пейзажи ушли по семьдесят пять крон за штуку. У себя в мастерской я обычно продавал их по четыреста или шестьсот крон. Потом аукционщик объявил:

— Следующий лот — картина неизвестного художника, масло. Сколько предложим за бабенку?

Он имел в виду «Мадонну».

Сперва все молчали. Затем кто-то сказал:

— Двадцать пять крон.

Тут меня бросило в озноб, странная дрожь пробежала по всему телу, я чуть не выронил портфель и засмеялся, да так громко, что все обернулись и уставились на меня. Я и сам услышал, как резко и возбужденно прозвучал мой смех. Хочешь не хочешь, а надо что-нибудь сказать. И я сказал:

— Тысяча крон.

Дальше торг шел уже только между мной и Гулливером.

— Полторы тысячи, — сказал он.

— Две, — отпарировал я.

Когда мы подняли цену до пяти тысяч, вокруг царила полная тишина, но в тот миг я этого не заметил, сообразил задним числом. Взгляды собравшихся метались от меня к нему и снова ко мне, будто мы разыгрывали этакий теннисный матч.

Когда он предложил тридцать тысяч пятьсот, я попробовал отделаться от него и сказал:

— Пятьдесят тысяч.

— Пятьдесят пятьсот, — ответил он.

Тут я понял, что он знает. Тоже узнал колорит, и манеру письма, и отделку лица, и уверенные, четкие очертания. И он добудет ее, ибо им движет жажда наживы.

Затем мы повышали цену то на пять сотен, а то и на пять тысяч, как придется и в зависимости от того, насколько хорошо звучала цифра, которую предстояло произнести. Восемьдесят четыре звучит красивее, чем восемьдесят три тысячи пятьсот. Так мы проверяли один другого, он пытался выяснить, сколько денег у меня в портфеле, а я — сколько в его пухлом бумажнике. Помнится, я подумал, что, когда он понесет ее прочь, я собью его с ног, вырву ее у него из рук и убегу куда глаза глядят.

А Паула — выходит, она понапрасну провела ночь в дороге и отдала мне все свои деньги?

Сто двадцать тысяч. Сто двадцать тысяч пятьсот. Сто двадцать две тысячи.

В конце концов мы добрались до ста двадцати пяти тысяч. Эту цену назвал он. Ну все, проиграл, подумал я. Давно бы пора смекнуть, что мне его не переплюнуть, а он двинет прямиком в Стокгольм продавать «Мадонну». Тем не менее я сказал:

— Сто двадцать пять тысяч пятьсот.

И Гулливер не продолжил торг, не назвал сто двадцать шесть тысяч. Аукционщик повторил мою цену, посмотрел на него, подождал, а он молчал, глядя в пол, — я таки не выдержал и взглянул на него. Складки и мешки на его лице дрожали. Наконец он выпрямился, поднял руку, указал на меня и выкрикнул:

— Не верьте ему! У него нет таких денег! Этот мошенник пытается нас обмануть!

Ну вот, теперь мы знали, сколько денег в его бумажнике. И аукционщик, как положено, произвел свой расчет: стукнул молотком — раз, другой и третий. После чего стукнул еще раз, по своей трости, и торги закончились.

Когда я направился к помощнику аукционщика, к кассиру, у которого на животе висела старая кондукторская сумка, в зале по-прежнему царила полная тишина, испуганная и торжественная. А я открыл портфель, вынул оттуда четыреста пятьдесят одну крону девяносто эре и сунул в карман, после чего вручил портфель кассиру.

— Там в точности сколько нужно, — сказал я.

Поначалу он слегка растерялся. Не знаю, чего он ожидал, быть может, думал, что я отсчитаю всю сумму в солидных банковских пачках. Но потом взял портфель, отошел к старому кухонному столу, пока не проданному, перевернул портфель и осторожно вытряхнул из него купюры и монеты.

Тут народ в зале возликовал, захлопал в ладоши, засвистел, затопал, словно мы с кассиром проделали потрясающий фокус, словно куча денег на столе — самое прекрасное и волнующее зрелище, какое им довелось увидеть в жизни. Подсчет денег занял довольно много времени, и, пока он продолжался, рукоплескания не умолкали. Наконец кассир выпрямился и произнес:

— Да. Все правильно.

Тогда я повернулся и отвесил поклон, не знаю зачем. Хотел поблагодарить публику за почести, от имени денег, и моей родни, и Паулы.

Засим я снял «Мадонну» со стены.

— Портфель можешь оставить себе, — сказал я кассиру.

Если не ошибаюсь, Шопенгауэр говорил, что совершенство отличается прямо-таки непостижимой легкостью. Но она была тяжелая, намного тяжелее, чем я рассчитывал. А ведь я всю жизнь имел дело с картинами. Позднее ее, само собой, взвесили, и теперь я знаю: она весила шестнадцать килограммов восемьдесят три грамма.