дерзнули осуждать пороки госпожи. Были тут и красавицы с отрезанными носами, отрубленными ногами, скованные вместе цепью за то, что снискали благосклонность князя и тем вызвали ревность его супруги. Лицо Нань-цзы, самозабвенно наблюдавшей эту картину, казалось вдохновенно-прекрасным, как у поэта, и величественно-строгим, как у философа.
– Порой я вместе с Лин-гуном в карете проезжаю по улицам. И если замечу среди прохожих женщин, на которых князь искоса бросит увлеченный взгляд, всех их тотчас хватают и их постигает эта же участь. Я и сегодня собираюсь проехать по городу вместе с князем и с вами. Увидев этих преступниц, вы вряд ли станете перечить мне.
В ее словах таилась власть, способная раздавить слушателя. Таков уж был ее обычай – с нежным взглядом говорить жестокие вещи.
Неким весенним днем 493 года до новой эры в краю Шансюй, что расположен между реками Хуанхэ и Цишуй, по улицам вэйской столицы катились две кареты, влекомые четверками лошадей. В первой карете, по обеим сторонам которой стояли девочки-прислужницы с опахалами, а вокруг шествовали сонмы чиновников и придворных дам, вместе с вэйским князем Лин-гуном и евнухом Вэн Цюем восседала Нань-цзы, почитавшая для себя превыше всего мораль Дань-цзы и Бао-сы; во второй же, оберегаемый со всех сторон учениками, ехал мудрец из деревенского захолустья, Конфуций, идеалом для которого были души Яо и Шуня.
– Да, видно, добродетель этого праведника уступает жестокости нашей владычицы. Отныне ее слова вновь станут законом для страны Вэй.
– Какой горестный вид у этого мудреца! Как надменно держится правительница! Но никогда еще не казалась она такой красивой, как нынче… – говорили на улицах в толпе народа, с почтительным страхом взиравшей на процессию.
В этот вечер супруга князя, еще ослепительнее украсив свое лицо, до поздней ночи возлежала на златотканых подушках в своей опочивальне, когда наконец послышался вкрадчивый звук шагов и в дверь робко постучали.
– А, вот вы и снова здесь! Отныне вам не следует так долго избегать моих объятий. – И протянув руки, супруга заключила Лин-гуна в завесу своих широких рукавов. Ее нежно-гибкие руки, разгоряченные винным хмелем, обвили тело князя нерасторжимыми путами.
– Я ненавижу тебя. Ты чудовище. Ты злой демон, губящий меня. Но я никогда не смогу тебя покинуть.
Голос Линь-гуна дрожал. Глаза его супруги сверкали гордыней Зла.
Утром следующего дня Конфуций с учениками вновь отправился проповедовать Путь, на сей раз в страну Цао.
– Я еще не видел человека, возлюбившего добродетель столь же ревностно, как сластолюбие[38].
Это были последние слова мудреца, сказанные в час, когда он покидал страну Вэй. Записанные в священной книге «Беседы и наставления», они передаются до наших дней.
1910
Тоска о матери
Не та ли птица, что тоскует о былом,
На зелень вечную юдзуриха лишь взглянет
И над колодцем,
Где цветут цветы,
С печальным плачем мимо пролетает?
Небо хмурое, пасмурное; плотные облака прикрывают луну, но ее лучи все же просачиваются наружу, и вокруг становится светло – настолько, что можно разглядеть мелкие камешки на обочине дороги. Все окутано туманной дымкой, и если долго всматриваться вдаль, начинает щипать глаза. Растворенный в зыбком сумраке свет кажется загадочным, призрачным – он навевает мысль о бесконечно далеком, запредельном мире, не имеющем ничего общего с миром реальным. Такую ночь, в зависимости от настроения, можно назвать и лунной, и ненастной.
Я вижу перед собой прямую, как стрела, дорогу, белеющую даже сквозь это белесое марево. С обеих сторон ее обступают сосны, и ветер, время от времени налетающий с левой стороны, шелестит их ветвями. Ветер напитан влагой и запахом моря. «Похоже, оно где-то рядом», – подумал я.
Мне всего лет семь или восемь, к тому же я не из породы смельчаков, и брести одному в этот поздний час по этой безлюдной дороге мне жутковато. Почему же со мною нет старенькой няни? Видно, устав от моих проказ, она рассердилась и ушла от нас. Эта мысль, однако, не мешает мне упрямо шагать вперед, и даже страх мой не так велик, как обычно. Мое детское сердце сжимается не столько от страха, сколько от невыносимого, безутешного горя. Вчера в жизни нашей семьи произошла внезапная печальная перемена: мы были вынуждены покинуть свой дом на многолюдной улице в районе Нихонбаси[40] и перебраться в деревенское захолустье. Тут даже мне, ребенку, было отчего горевать.
О, как я жалел самого себя! Еще совсем недавно я щеголял в подбитом ватой кимоно и накидке из дорогого шелка итоори[41] и, даже ненадолго выходя из дома, надевал полотняные таби и гэта с соломенными стельками. А теперь меня совсем не узнать. Я превратился в жалкого, грязного оборвыша вроде мальчишки по прозвищу Сопливый из пьесы про деревенскую школу[42] – такому и на людях-то стыдно показаться. Кожа на руках и ногах потрескалась и сделалась шершавой, как пемза. Неудивительно, что старая няня от нас ушла: родителям стало нечем ей платить. Но это еще не все: теперь я сам должен помогать отцу с матерью – носить воду, разводить огонь в очаге, мыть полы, отправляться на дальние расстояния с их поручениями.
Неужели мне никогда уже не суждено пройтись по вечерним улицам квартала Нингётё, красивым, как на цветной гравюре? Побывать на празднике храма Суйтэнгу[43], поклониться Будде-Целителю в Каябатё[44]? Интересно, а что сейчас делает моя подружка Миё-тян из Рисового квартала? Как поживает Тэкко, сын лодочника с переправы Ёроибаси? Наверное, все мои друзья – и он, и Синко из лавки, где продают камабоко[45], и Кодзиро, сын торговца гэта, – по-прежнему неразлучны и каждый день играют в театр в доме табачника Какиути, на втором этаже. Скорее всего, теперь я не увижусь с ними до тех пор, пока не стану взрослым. При одной мысли об этом мне становится горько и обидно.
И все же я чувствую, что пронзающая мое сердца тоска объясняется не только этим. Безотчетная, неизбывная, она чем-то сродни печальному свету луны, проливающемуся на придорожные сосны. Откуда же взялась эта тоска? И почему, если мне так тоскливо, я не плачу? Меня ведь всегда называли плаксой, но сейчас в глазах моих ни слезинки. Тоска проникает мне в душу подобно струям чистого, прозрачного источника или щемящим звукам сямисэна.
За длинной, длинной чередой сосен с правой стороны как будто бы тянулось поле, однако внезапно я замечаю, что поле кончилось и его сменило огромное пространство, напоминающее сумрачную равнину моря, на которой то тут, то там мелькают какие-то зеленовато-белые блики. Когда с левой стороны налетает влажный соленый ветер, мельканье усиливается, и до меня доносятся шорохи, похожие на хриплое покашливание тщедушного старца. «Может быть, это гребешки волн?» – думаю я. Но нет – вода не издает такого сухого шелеста. В какое-то мгновение мне даже почудилось, что я вижу зловещий оскал хохочущих оборотней.
Я стараюсь не смотреть в ту сторону, но чем больший ужас меня охватывает, тем сильнее влечет меня это странное зрелище, и я нет-нет, да и поглядываю туда украдкой, но так и не могу понять, что это такое. Как только ветер в соснах стихает, мой слух все чаще улавливает эти таинственные шорохи. А с некоторых пор к ним присоединяется еще и доносящееся из-за сосен с левой стороны отдаленное и раскатистое «до-до-до-дон». Вот это уже действительно гул моря. «Прибой», – говорю себе я. Голос моря звучит негромко, но внятно и размеренно, как будто в кухне, расположенной в глубине дома, что-то толкут в каменной ступе.
Шум волн, завывание ветра в соснах и странные, неведомо откуда берущиеся шорохи… Время от времени я останавливался и замирал, прислушиваясь к этим звукам, потом робко продолжал путь. Порой я ощущал тошнотворный запах удобрений, долетавший откуда-то с заливных полей. Стоило мне оглянуться назад – и я видел уходящую вспять длинную прямую дорогу меж сосен, в точности такую же, как та, что лежала передо мной. Нигде поблизости не было ни малейшего намека на человеческое жилье. Я шел уже больше часа, но не встретил ни единого путника. Навстречу мне попадались лишь телеграфные столбы, стоявшие вдоль дороги с левой стороны на расстоянии двадцати кэнов[46] друг от друга. Гудение их проводов напоминало гомон морских волн. От нечего делать я принялся их считать: один, два, три…
…Тридцать, тридцать один, тридцать два… пятьдесят шесть, пятьдесят семь, пятьдесят восемь… Досчитав, должно быть, до семидесяти, я впервые заметил мерцающий вдалеке огонек. Внимание мое, естественно, сразу же переключилось на него; он то исчезал за деревьями, то появлялся вновь. Казалось, до него рукой подать: каких-нибудь десять столбов – и я у цели, но даже когда позади осталось двадцать столбов, огонек не стал ближе и по-прежнему чуть брезжил вдалеке, словно неверный свет бумажного фонаря. Судя по всему, он находился в одной точке, но мне почему-то представлялось, что он перемещается в том же направлении и с той же скоростью, что и я.
Трудно сказать, сколько минут или даже десятков минут прошло, прежде чем я оказался в половине тё[47] от этого огонька. Свет, вначале совсем тусклый, как от бумажного фонаря, вдруг сделался мощным и ярким, отчего все вблизи него обрело ясные, как днем, очертания. Привыкший видеть перед собой лишь смутно белеющую дорогу да черные силуэты сосен по сторонам, теперь я с удивлением обнаружил, что хвоя у сосен зеленая. Источником этого мощного света была дуговая электрическая лампа, висевшая на одном из телеграфных столбов. Остановившись под ней, я принялся оглядывать себя. Если за время пути я успел позабыть, какого цвета сосновая хвоя, то, не попадись мне эта лампа, я, наверное, забыл бы, как выгляжу сам. Теперь, когда я очутился внутри освещенного круга диаметром в пять-шесть кэнов, все, что оставалось за его чертой: и сосны, и дорога, – казалось принадлежащим царству кромешной тьмы. Невероятно, как я одолел этот путь во мгле! А может быть, это был не я, а только моя душа, и лишь сейчас, выйдя на свет, моя душа вновь обрела плоть.