Покой и воля — страница 1 из 19

Геннадий ГоловинПокой и воля

Повесть

Колька родился в марте, шестнадцатого числа, в серенький тусклый подслеповатый денек, и весь март месяц оказался этому дню подстатъ — хоть воем вой, хоть лирику пиши, хоть анонимку от лица народа на вредительскую деятельность Ю. Израэля, преступно стоящего во главе Гидрометцентра.

И даже когда настал день исторический — когда в вестибюле роддома № 20 появилась красавица-нянечка с красавцем-кулечком на руках, а следом и долгожданная жена моя, бледная, замученная, незнакомыми мне заботами уже заметно-боязливо озабоченная, — даже и в тот, вполне знаменательный день погода не расстаралась. Все так же надоедно сыпал пасмурный мокрый снежок, все так же под ногами что-то желто чавкало, и разливанно стояли жирные от талого снега лужи. Народ дружно швыркал носами, народ остервенело чихал, зло щерясь на небо, а по улицам брел, еле волоча ноги, как вконец заблудившийся, как вконец потерявший надежду. Жить мы вознамерились у матери жены.

Нам отвели симпатичный чуланчик с тусклым оконцем, тупо упертым в шелудивую стену соседского дома.

Свет в чуланчике горел, как ворованный. На малиновых обоях были нарисованы бурые с позолотой розочки.

Колька разомкнул вежы, глянул на розочки и — горестно заорал.

Спать мне постелили на полу. Среди ночи я слушал, как по мне ходят, то и дело говоря: «Ой, извини!», и думал о том, что с меня уже хватит, пожалуй, городской коммунальной, жизни, что наутро, пожалуй, в самую бы пору уже и тикать. Молока у меня не было (как, впрочем, и у нее), в доме толклась чертова уйма женщин, жаждущих помочь Леночке и «маленькому», — так что тикать я мог с относительно чистой совестью. Никто и не подумал меня упрекать. Меня вообще, по-моему, мало кто замечал.

Я дал жене последние ценные указания: как надобно правильно пеленать детей; я полюбовался в остатний раз на важного китайчонка в кружавчиках — он был несомненно красавец (если не обращать внимания на нижние конечности) и несмотря на возраст несомненно даровит, по крайней мере в той области знаний, которая требуется для мочеиспускания; я поцеловал жену, тещу, трех сестер жены, дедушку, бабушку, соседку, заодно и дочку соседки, и — сделал, как нынче говорят, ноги: в поселочек наш ненаглядный, поскорее готовить хоромы наши к тому обстоятельству, что под их кровлей отныне жить будет еще один, очень важный, хотя и очень молодой человек по имени Колька.

Мы с женой удивительно согласно и быстро порешили именно так: в городе сын наш жить не будет. Мы не звери.


… А за городом, само собой и сама собой, тоже шла весна. Только в отличие от Москвы творилась она тут куда как опрятнее, неторопливее, пристойнее.

Снег в лесу лежал, чудилось, совсем нетронутый. Издали он казался совсем зимним, чистым, но только издали. Вблизи — это было грубо кристаллическое, до последнего уже предела набрякшее влагой нечто, мелко замусоренное хвоинками, чешуйками, древесной бежево-нежной пудрой, уже и не на снег похожее, а на злую коросту. И даже там, где наст проламывался, вы обнаруживали что-то, на снег уже не похожее — порошкообразное, беленькое, с готовностью превращающееся в перстах в нежный хлюп.

Он уже не скрипел, этот весенний снег, только шуршал. И даже когда подмораживало, звук им издавался вовсе не зимний — не хруст, не хруп, а раздраженный игольчатый треск не льда даже, а ледяной как бы слюды…

Было весело неуютно, тревожно на сердце.

В небесах, постоянно пасмурных, теплых, тоже было неспокойно.

Облачная рвань все куда-то поспешала: то сгущаясь в непроглядные мрачности, и тогда опять принимался сыпать снежок, то наверху вдруг легчало, и тогда казалось, еще чуть-чуть, еще самая малость, и грянет солнцем!

Пришел апрель, и уже в первой его неделе выдались кряду несколько дней совсем уже светлых, благостно теплых, покойных.

Мощный ток тепла сквозь тоненькую гуманную кисею принялся бить настойчиво и упорно. Снег расквасился и поплыл.

Ну, а еще через пару дней небеса в одно прекрасное утро окончательно приподнялись, засияли синевой и — солнце ударило!

С зимой, даже с воспоминаниями о зиме, было покончено в считанные три дня.

Между тем, словно бы не в силах остановиться, солнце продолжало все палить и палить, и вот тогда-то (москвичи помнят тот год) чуть не в середине ли апреля установилось лето.

Все, чему полагалось распуститься, мгновенно распустилось и ударилось в торопливый рост. Все, что должно было зацвесть, буйно зацвело. В цвет, казалось, пошло даже и то, чему полагалось бы по всем законам расцветать лишь в июне.

И вот тут-то жена моя, которая во время редких моих приездов поднывала вполголоса: «Может, поедем?..» — поднывала скромненько, с оттенком даже боязливости: «Может, поедем, а?..» — тут уж она возопила с запредельным уже отчаянием: «Едем! Я тут больше не могу. Едем!»

И вправду — оставаться по доброй воле в этом городе в такую погоду мог только очень уж извращенный самоизувер.

Мы были хитрые. Мы в крестные отцы Николаю выбрали, оказывается, автовладельца. Таинство крещения было у него еще свежо в памяти; за бензин мы обещали заплатить, выпить-закусить посулили — и вот уже через день покатили домой. «Домой» — именно так, бездомные, мы и говорит теперь друг другу о теткиной халабуде, в которой отзимовали зиму.

Мы летели в машине, и в нас на все лады распевало ликующее чувство благополучно совершенного побега.

Березовые рощи по сторонам от шоссе по-воскресному зеленели.

Было жарко, как летним летом.

Из боязни сквозняков окна в машине было приказано не открывать. Мы обливались потом.

Из одеял, которыми был закутан Колька, несло доменным жаром.

Сначала он, видно, думал, что это так и надо, и первые пятнадцать верст только кряхтел и досадливо вертелся. Потом он догадался, что так не надо, и другие пятнадцать оскорбленно проорал, прервавшись лишь на пару минут испить водички.

Когда наконец мы прибыли и распахнули дверцы, и выползли наружу, и когда наконец нас обступил, обнял, приветил несказанно сладкий, спокойно-радостный, добродушнейший воздух загородного полудня — Колька тотчас же, словно бы в недоумении, умолк.

Я заглянул в одеяла: спит?

Нет, он не спал. Он очень сосредоточенно очень вдумчиво и проникновенно — дышал.

Его быстренько переобернули в сухое — он серьезно молчал. Дали поесть. Он с жадным свистом опорожнил бутылку, маленько поглазел на небеса пьяненьким от сытости взором и проворно заснул — прямо в коляске, тут же в саду — всем видом своим являя убедительное олицетворение абсолютнейшего довольства жизнью.

Мысленно я тоже улегся рядом с ним, навзничь, и поглядел на мир. Он был прекрасен.

… Я лежал как бы на самом донышке мира.

Мир был синий и зеленый, а от стволов сосен, длинно и косо растущих в небо, еще и янтарно-золотой.

Мир был спокойно просвечен рыжим неспешным солнечным светом.

Неостановимо и неустанно шумело все вокруг — как в раковине, прижатой к уху. Поспешая, шла в рост трава. Лопались все новые и новые почки, и всякий листок, едва выпроставшись из глубокого утеснения, тотчас возглашал о себе как бы крохотным вскриком — новеньким зелененьким зарядиком едкой свежести.

То и дело на цыпочках пробегал по саду осторожный теплый ветерок — нежной пуховкой обмахивал щеки сына.

Над коляской, как опахало, по-матерински покачивалась смородиновая ветвь, вся уже в небольших лаковых резных листочках — впрядала в сияющий сребристый ток воздуха, слоняющийся над коляской, длинные пряди, празднично дразнящие носопырку нашего сына абсолютно новехонькой для него новизной.

Я отчетливо представлял, каково хорошо ему сейчас в этом саду — в этой обжитой уже коляске, в тепле, уюте, сухости и благости — и мне тоже сделалось хорошо и спокойно.

— Здрасте! — сказала жена. Давно не виделись.

Неизвестно откуда возникла Киса.

Коротенько потерлась о ноги каждого из нас, мурчаньем обозначила, что нашему приезду рада. Тотчас же, ясное дело, получила кусок колбасы, остервенело расправилась с ним и вспрыгнула на посылочный ящик возле входа.

Уселась и принялась рьяно умываться.

Мы будто никогда и никуда отсюда не отлучались.

Сидели рядышком на ступеньке, уже изрядно пригретой солнцем, и просто — смотрели, насыщая взгляды, все еще не в состоянии насытиться.

Жена уезжала от сюда в мозглый, пасмурный, почти совсем еще зимний мартовский денек. А вернулась — сразу же в лето. И вот, то и дело постанывая от наслаждения, все вздыхала — не могла навздыхаться на тутошнюю красоту.

Не бог весть какая была красота. Однако что могло быть прекраснее и целительнее для наших, все еще запорошенных городской пыльной серостью глаз, нежели яично-желтый праздничный крап расцветших одуванчиков на мокром изумруде пылко и юно зеленеющей травы?..

Мы тихо сидели рядом, не сильно прикасаясь друг к другу плечами и слушали и слышали, как нас покидает, как из нас с покорной готовностью испаряется городская толкотливая муть, место уступая тишине, свежести и покою.

— Ну, что? — спросила она с легким вздохом. — Давай жить?

— Давай жить.

И мы снова — но теперь уже как бы заново — стали жить.

В доме мы занимали две комнатки — те, что обогревались печкой. В одной — ели, читали, работали, травились телевизором, в другой спали.

Отныне большую и лучшую занял Колька. Я утеплил там полы, настелив поверх досок еще и слой древесностружечных плит. Точно так же утеплил стены, для пущей красы обклеив их кусками обоев, обнаруженными в сарае.

Обоев одного рисунка и даже цвета никак не набиралось на всю комнату, и я наклеил их наугад — в стиле, быть может, модерн: одна полоса желтая, рядом — голубая, одна — рябенькая, другая — в цветочек, третья — кубиками… Получилось дико, но смешно.

По крайней мере, успокаивал я себя, это лучше, чем золоченые розочки на малиновом фоне. Кольке не будет скучно глазеть на этакую белиберду. Ну, а к тому времени, когда начнет разбираться, что к чему, глядишь, купим новые.