На пол я постелил еще и великолепный, старый толстый ковер, все в том же сарае обнаруженный. Он был, правда, в мазутных каких-то разводах и с белесыми следами плесени, но, видит Бог, я и вымыл его и на солнышке посушил, прежде чем стелить.
— Это что? — спросила жена с привередливо-зловещими интонациями приемочной комиссии.
— Ковер. Ему же надо где-то ползать…
Она посмотрела свысока.
— А во сколько они начинают ползать, ты знаешь?
Я знал, но к тому уже забыл.
— …И неужели ты думаешь, что я позволю ему ползать по этому??
— Убрать! — последовал приказ.
— Яволь! — последовал ответ.
Но, в общем-то, приемка нового жилища прошла более-менее удовлетворительно. Я даже был удостоен похвалы и прохладного поцелуя в щеку.
Затем она принялась за дело сама: нацепила на окна занавесочки, неведомо откуда взявшиеся, что-то передвинула, что-то чем-то застелила, одуванчики в вазочку воткнула — ать-два! — и колькина комната за пятнадцать минут вид обрела, как это говорится, гнездышка, чистенького и уютного. Мне и самому нестерпимо захотелось вдруг забраться в зарешеченную эту кроватку, под белоснежный этот пододеяльник, и дрыхнуть там, и чтоб меня тоже кормили из бутылки (но из большой), и чтоб я тоже имел право, чуть что, безнаказанно и о чем угодно орать во всю глотку.
— Чего это он спит? Все спит и спит. Ему уже есть пора.
Мы сидели на ступеньках и терпеливо, хотя уже и с некоторой тревогой, ждали колькиного пробуждения. А он, дорвавшись до свежего воздуха, просыпаться, судя по всему, и не собирался.
Возле калитки раздалось движение, мы глянули и, разом заулыбавшись, увидели, как по дорожке со слегка виноватым видом припозднившегося гостя поспешает к нам Братишка, друг наш дорогой.
— Братик!
Он был искренно рад видеть нас.
Он даже слегка подскуливал от обуревающей его радости. Хвост мотался из стороны в сторону с такой скоростью, что становилось боязно, не оторвался бы.
Он даже слегка приседал на задние ноги от радости, и он — улыбался! Весело, облегченно.
Давненько не видали мы Братишку столь откровенно ликующим.
Я-то с ним надолго не расставался, так что нечего было сомневаться: весь этот взрыв чувств адресован, конечно, жене моей — ее-то он не видел больше месяца.
У меня создалось впечатление, что он не просто скучал о ней. Он — переживал за нее, как-то по-своему, видимо, истолковывая ее отсутствие в доме.
Как пес деликатный он иногда и обо мне вспоминал. На секунду отрывался от лицезрения моей жены, походя лизал мне руку, боком облокачивался, а потом вновь — весь пыл своей радости обращал к ней.
Взаимной, что уж тут говорить, была радость. Братишку и трепали, и гладили, и обнимали, и целовали в уста.
Затем, натурально, появилась миска с городскими деликатесными недоедками. Братишка, натурально, пренебрегать миской не стал. Однако то и дело отрывался от еды, чтобы еще разок помахать жене моей хвостом и еще разок одарить ее нежным своим карим взором.
Пробудился Колька.
Но совсем не так, как в Москве пробуждался, а беззвучно. Мы просто увидели, как закачалась коляска. Подошли.
Он не спал, а спокойненько созерцал все окрест.
Жена вытащила его из коляски. Братишка вертелся рядом.
— Погляди, Братишка! Это — Ко-ля… — с уважением произнесла жена. — Видишь?
Братишка глянул, но не слишком внимательно.
Колька заплакал, и жена засуетилась:
— Сейчас, сейчас! Сейчас, козлик мой! Сейчас ам-амочки будем!
Я посмотрел на Братишку.
Хвост у него был внимательно вытянут поленом, обозначая раздумье. Не отрываясь, он глядел, как жена моя бережно и нежно потрясывает возле груди драгоценный сверточек, как восхищенно, любовно, тревожно заглядывает в глубину сверточка этого…
Он был умный пес, наш Братишка, и он мгновенно все понял. Отныне, он понял, вся жизнь этого дома, все самое сладкое внимание в этом доме — вот этому крикливому кулечку.
Он не обиделся — что вы?! — он просто понял это.
Я неловко выражаюсь, но он как бы сразу переключил регистр наших с ним отношений с одной тональности на другую. Сразу переключил.
Жена унесла Кольку в дом пеленать и кормить, а Братишка спокойно улегся на крыльце, рассеянно, как на полупустое место, поглядел на зашипевшую вдруг Кису, и стал задумчиво глядеть в сад.
— Ну, что, Брат? — сочувственно спросил я его. — Такие вот теперь дела…
Он посмотрел на меня точно так же, как только что смотрел на Кису. Из вежливости, впрочем, слегка постучал хвостом по крыльцу. Смотрел в сад, будто сквозь неотвязное размышление…
Его хорошее к нам отношение не изменилось, совсем нет. По-прежнему раза два на дню он появлялся на нашем крыльце, его ласкали и кормили, и радовались ему, казалось, по-прежнему. Но, как бы поточнее сказать, поубавилось пылкости в наших отношениях.
Волей-неволей внимание, которое обращалось на Братишку, к которому он привык и которого всегда искал у нас — ласковое это внимание хочешь-не хочешь было теперь остаточным.
Что тут говорить, мы не всегда и беспокоились, когда Братишка на день-другой вдруг пропадал. Раньше с нами такого не бывало. А он пропадал теперь довольно надолго и довольно часто. Впрочем, шло ведь лето…
А наша жизнь и в самом деле естественнейшим образом вращалась теперь вокруг одной-единственной оси.
Мы очень быстро на собственной нежной шкуре убедились, насколько же это тяжкая, тягловая, занудная работа — растить ребенка. Именно — работа.
Мне-то — ладно. Мне не нужно было по два раза за ночь вставать и кормить его титькой (хотя с тем же малым успехом мог бы заниматься этим и я), а потом, насытив это прожорливое существо детолаком из бутылки, еще часа полтора со слезами и стонами сцеживать жалкие миллиграмчики в кружку, свято и глупо веря, что капелюшечки эти насущно Кольке необходимы.
«Если пять грамм наберется, все равно — буду!» — чуть не плача, а иногда и плача, твердила жена, занимаясь этим самоистязанием. Ей почему-то ужасно стыдно было, что молока в ней кот наплакал.
Мне не нужно было вставать по ночам. Мне не нужно было целыми днями стирать пеленки и подгузники нашего мочеобильного отпрыска. Не нужно было варить, подметать, делать еще тьмущую тьму всякой иной рутинной домашней работы… Но даже и я, освобожденный ото всего этого, вечно чувствовал себя невыспавшимся, вечно на каком-то нервном взводе — из-за ночных криков, из-за неутихающей, неуправляемой тревоги за благополучие и здоровье этого самовластительно воцарившегося в доме сварливого человечка.
Мы его не любили, нет. Он был просто болезненно-нежной частицей каждого из нас.
Все так. Но и радости, которые перепадали нам теперь в галерном этом существовании, верьте слову, были дотоле не чувствованные, новыми, незнакомыми усладами преисполненные.
Вне зависимости от нас и наших желаний мир вокруг нас и внутри нас изменился.
Ну, к примеру, совершенно новая эстетика царила теперь в наших музыкальных пристрастиях…
Лучшей музыкой безусловно почиталась ныне музыка жадных, спешных, с утробным урчанием глотков, какими чудо-чадо наше, спеша и волнуясь, опрастывало бутылку с молочной смесью.
А апофеозой той музыки — это без шуток — был тот сладостный момент, когда ты брал на руки уже осоловевшего от сытости, до полуобомления обожравшегося пантагрюэльчика этого и начинал носить его туда-назад по комнате — непременно вертикально — боязливо поддерживая ладонью его тщедушный, трогательно горячий затылочек, смотрел ему в лицо и ждал долгожданного: когда мутновато глянув тебе в глаза, он наконец-то благосклонно рыгал, и ты вместе с ним — именно, что вместе с ним! — испытывал в тот миг ни с чем не сравнимое наслаждение вызволения, освобождения от зряшнего воздуха, которого обжора этот наглотался во время прилично жадной и поспешной своей трапезы.
Однако без всякого сомнения самой изумительной, самой мелодичной, самой глубокой и гармоничной музыкой была тишина спящего этого господина, лишь чуть-чуть нарушаемая вкуснейшим причмокиванием, с каким смаковал он одну из излюбленных своих сосок — самую, как правило, на вид противную, аж до мертвенной бледности обесцвеченную бесчисленными мусолениями.
В этой тишине можно было наконец перевести дух и хотя бы поглядеть в глаза друг другу, изнуренно улыбнуться друг труту.
Братишка, прибегая к нам на крыльцо, подчеркнуто даже демонстрировал отсутствие какой бы то ни было обиды со своей стороны.
Никаких претензий он и к Кольке, тоже подчеркнуто, не предъявлял.
Когда того выносили в сад, Братишка оказывался рядом, и ему, натурально, показывали Кольку, говоря при этом: «Ну, поздоровайтесь», — Братишка старательно изображал… ну, если и не восхищение этим чудом природы, то уж, по меньшей мере, глубокую симпатию. Хвостом вовсю размахивал, норовил обнюхать (чего ему не позволяли), однако некая неискренность все же сквозила во всем этом. Он все же, думается, никак не мог взять в толк, чего же это они такого необыкновенного нашли в этом еле подвижном, неприятно крикливом человечке…
Он не переставал переживать, что тут сомневаться.
Однажды — наверняка в пику мне, а главное, в пику жене моей — заявился к нам вдвоем с подругой, с Нюркой. Дескать, не на вас одних свет клином сошелся.
Мы едва глянули на эту пару и в один голос воскликнули:
— «Братишка женился!»
Ей-ей, трудно было подобрать другое сравнение, когда вы глядели на него и на Нюрку. Точно, супружеская пара. Причем было ощущение, с большим стажем супружеская пара, серебряную, по меньшей мере, свадьбу отметившая.
Я много видал собак на своем веку, но таких взаимоотношений между ними — тем более, между кобелем и сучкой — не могу припомнить.
Они были неразлучны. Вернее сказать, Нюрка была безотлучно при нем.
Красотой она, честно сказать, не блистала. Тем более, рядом с белоснежным мощным красавчиком Братишкой. Черненькая, с ржавыми подпалами на боках, кривоногенькая, длинноухая и востроморденькая, она являла собой тип явной простолюдинки — причем, я бы сказал, слободской простолюдинки, — живущей замужем за «фабричным». Братишка был с ней довольно пренебрежителен. Но позволял ей оказывать ему знаки внимания (беспрестанно, не в силах сдерживать чувства, она норовила облобызать его, головку на плечико преклонить…) — позволял ей сопровождать себя всюду, кроме таких сомнительных с точки зрения супружеской морали предприятий, как собачьи свадьбы.