Покой и воля — страница 3 из 19

На свадьбы эти она отпускала его безропотно. На прощанье даже целовала в щечку. Дескать, что с тобой, с ветрогоном ненаглядным, делать? Иди уж. Я подожду…

И — ждала!

Женская гордость не позволяла вертеться на чужих свадьбах, а может, и по протоколу не разрешалось, — и вот, проводив Братишку, она ложилась и начинала ждать, ни на сантиметр не сдвигаясь с того места, где они расстались с супругом. Даже и кушала без охоты.

Лежала пригорюнившись, лупала вокруг глупейшими, светленькими своими глазками. Иной раз задремывала, размышляя, должно быть, сквозь сон о горькой своей бабьей доле.

А Братишка, надо отдать ему должное, всегда за ней возвращался.

Нюрка радостно вскакивала ему навстречу, целовала, и они дружненько убегали. Под супружеский, так и хочется думать, кров.

В этих совместных с Нюркой визитах я еще и некоторую братишкину похвальбу прозревал: «Смотри, баба, как меня тут уважают».


…Странно двигалось для нас время в тот, начальный год Колькиной жизни.

Первые месяцы вспоминаются сейчас как тяжкий, занудный, жилы вытягивающий тягун. Конца краю, казалось, не видать этому ни на день не отпускающему, тупо изнуряющему, тягловому усилию.

Первые месяцы были — как по грудь в воде. Против течения.

Не помню уж почему, но мы постоянно твердили друг другу: «Погоди. Вот три месяца исполнится, полегче будет…»

То ли с трех месяцев каши можно будет не давать, то ли что-то еще, не менее замечательное ожидалось, не помню.

И, как ни странно, месяца через три и в самом деле — полегчало.

Вряд ли в кашах дело. Хотя, быть может, и в кашах. Я-то думаю, что за этот срок мы уже втянулись, притерлись к хомуту, попали в тот мерный монотонный ритм, который единственный и был нужен для нового уклада жизни.

И только тогда дружно и согласно заскрипели уключины, только тогда галера наша пошла, хоть и грузно, но уже заметно ходко.

А мы новое уже повторяли друг другу: «Погоди. Вот скоро полгода исполнится. Совсем взрослый будет, легче будет…» День полугодового юбилея грянул, а мы и не заметили, как дожили до него. Впрочем, шло ведь лето, и время бежало по-летнему, под уклон.

Ну, а затем обступили холода. Время опять пошло нога за ногу.

Зимние досады стали во множестве досаждать. Пеленки не сохли. Стирать жене приходилось на террасе, считай на улице. (Ужас был глядеть на ее голубеющие от стужи пальцы!) Баллонный газ уже при минус пяти гореть отказывался. Пришлось свистать всех наверх, перестраиваться, пристраиваться, прилаживаться: вставили вторые рамы на террасе, приспособили мощный армейский электрокамин для обогреву, обзавелись маленькой газовой плиткой, чтобы готовить в комнате…

И опять заскрипели уключины, и опять время пошло, хоть и гораздо более натужно.

В январе-феврале оно, как водится, и вовсе замерло. Живешь-живешь, упираешься, рвешь жилы, а оглянешься на календарь — всего-то навсего неделя прошла. По прошлому зимованию мы уже знали про этот фокус. Молча, стиснув зубы, претерпевали эту мертвую точку.

Ну, а потом — потихонечку, полегонечку — уже навстречу весне — время вновь зашагало поживее, все шире в шагу и веселее. В иные, особенно в солнечные недели чуть ли не бегом припускалось.


Однако не всякую же минуту мы сидели, весь слух свой и взоры оборотив к колыбельке? Конечно же, нет.

Природе нет никакого резона за появление каждого нового младенца расплачиваться появлением в мире двух свеженьких неврастеников — родителей. Именно поэтому она, природа, строжайше предписывает младенцам, особенно в первые их месяцы, спать как можно дольше и чаще с единственной, я уверен, целью, чтобы их не очень умные и очень уж пылкие родители окончательно не свихнулись от хронического недосыпа и чересчур уж психического переутомления. Чтобы они могли, хотя бы время от времени, дух перевести, оглядеться вокруг и увидеть, что вокруг-то Мир Божий и, ей-ей, это не самый худший из миров.

Мы уже второе лето встречали здесь.

Мы уже вжились в эту природу — уже не ахали и не охали по поводу здешних красот — мы здесь жили. И совсем по-иному гляделось все вокруг.

Вокруг нас была, вот что я вам скажу: родня.

И эти сосны — родня. И сизый от старости забор — родня.

И вертлявая речка-ручеек Серебрянка, и лес за рекой — родня.

Мы были здесь свои, и жили — среди своих. И необычайно отрадно чувствовать нам это было, бездомным в сущности.

… Мир, как мог, благоволил нам.

Нам иной раз даже не по себе становилось, насколько ненавязчиво складно все образовывается: и с питанием для Кольки (при том безобразии, которое и в те времена царило с этим продуктом, нам почему-то ужасно везло: мы что-то случайно покупали, кто-то где-то нам случайно доставал…) и с поликлиникой для него повезло (мы, строго говоря, не имели права на здешнее медобслуживание, ибо были не местные, но случайно обнаружилась у подруги жены какая-то милая областная медначальница с милым именем Аргентина, ей позвонили, она позвонила, и все утряслось…) и с погодой везло.

Добродушнейшая погода стояла в то лето в нашем поселке. После необыкновенно жаркой и бурной весны наступило обыкновенное, в меру теплое, в меру дождливое, самое что ни на есть классическое, без каких-либо катаклизмов, лето, будто бы специально предназначенное для того, чтобы Колька с раннего утра до сумерек пребывал в саду, здоровея день ото дня и мордея.

Бывали и дождики, но вовсе не злые, не наводящие хмурь на сердце, а легонькие, пусть иногда и довольно затяжные, но все же светлые.

Нам не легко жилось, что говорить, и на то были свои причины. Но мир, окружавший нас — и я всю жизнь буду с благодарностью помнить об этом — благоволил, как мог, нам, двум своим детям, неумело и старательно растящим крохотное чадо-чудо свое…


Каждый день в десятом часу с отчетливым ощущением совершаемого дезертирства я оставлял жену один на один сражаться с многоголовой гидрой домашнего хозяйства и отправлялся в сарай, где поджидала меня старенькая пишущая машинка «Мерседес» — на колченогом столе в завале исписанных листов, в окружении блюдец с окурками и чашек с окаменелой дегтярно-рыжей чайной гущей на донцах. Там, если было холодно, я затапливал железную печку (если стояла жара, распахивал окошко) и охая, стеная, кряхтя, садился за стол.

Я, видите ли, писал.

Я, видите ли, решил во что бы то ни стало продраться в сплоченные ряды российских изящных словесников. Здесь-то лежала одна из главных причин нашей трудноватой жизни.

За первые три года нашей с женой жизни (теперь-то можно признаться) я не заработал и сотни рублей.

Я сидел в сарае и часов по десяти бренчал на лире. Причем отчетливо ясно было всем (кроме меня и моей жены), что бренчать мне с этаким-то успехом до самого печального конца.

Первую повесть, написанную еще до рождения Кольки, отвергали во всех журналах с необыкновенным, прямо-таки даже трогательным единодушием.

Это сейчас повестушку ту прочитало миллионов несколько, и перевели ее, милую, на иноземные языки, а тогда… А тогда от нее и ее автора шарахались, как от парочки прокаженных побирушек.

Первую повесть отвергли. Я утерся и отправился все в тот же сарай сочинять новую. Она тоже, как вскоре выяснилось, никому не была нужна.

Я снова размазал по чувствительной своей физиономии розовую юшку и вновь принялся колотить по разболтанным клавишам старушки моей «Мерседес».

Старушка, хоть и жалобно бренчала, но терпела. Она была железная. А вот как терпела все это жена моя?

Трудно было выбрать более неподходящее время для занятий изящной словесностью, чем те год-два. Я не имею в виду ожидание и появление Кольки — хотя и он, мягко говоря, совсем не споспешествовал мне в моих письменных занятиях.

Я имею в виду именно Время. Аховые были времена, кто не забыл, беспробудно глухие.

Редакторша, читавшая «Джека, Братишку и других», дойдя в тексте до слова «сука», хлопнулась в обморок. А обнаружив, что одну из наших собак звали Шлемка, аж задрожала губами и спросила зазвеневшим от слез голосом: — Вы хотите, чтобы наш журнал обвинили в шовинизме?

— Мало того, что в шовинизме, — ответствовал я, — но еще и в русофобии — другого-то пса зовут Федька. А еще вас обвинят в злостном намерении подорвать нежные англо-советские отношения, поскольку один из главных-то героев — Джек! — так ответствовал я не без яда, но, как сами понимаете, мысленно, рукопись жестом забирал гордым — жестом уже привычным — и первым делом глядел, много ли пометок на полях.

Пометки те я старательно, со змеиным шипением на устах уничтожал ластиком, прежде чем нести детище свое на очередное поругание.

Меня тошнило от этих пометок. Я все бился в поисках ответа: «Или это я такой умный и талантливый, или это они — такие тупые и бездарные?»

После того, как один из журнальных судей бестрепетно и жирно исправил в моем тексте пушкинскую строку: «А знаешь? Не велеть ли в санки Кобылку бурую запрЯчь?..» — мне все с ними стало ясно.

Это я — умный, а они — дураки.

…Времена для сочинительства были аховые, обстоятельства жизни — аховые. Я тем не менее ежедневно сидел в сарае и писал-писал-писал — до отвращения, до болей в позвоночнике, до мозговой тошноты.

Спросите у жены, какого цвета я бывал, когда выползал наконец из приюта муз и вдохновения на свет божий. Я был с лица зелененький. Иногда, для разнообразия, желто-зелененький.

Объяснение этому самоистязательному героизму было простейшее. Просто-напросто в один не особо прекрасный день я с последней ясностью осознал: «Или сейчас, парень, или — никогда!»

Можете считать, что это мне Голос был, именно с такими беспрекословными интонациями: «или — или…»

В биографии каждого, кто вознамерился литераторствовать, такой вот момент неминуем. И один лишь Бог знает, сколько писательских судеб пресеклось именно на этом, самом изуверском этапе — я называю его «этапом игольного ушка». И, что самое занятное, от тебя самого (кроме, разумеется, каждодневного исполнения каторжного урока, кроме наличия способностей каких-то и пр.) — в это время ничего не зависит. В эти моменты судьба твоя целиком зависит от близких тебе людей.