Вот и в тот год, в те годы, тонюсенькую нить моей писательской будущности держала в своих, слегка подпухших от бесконечной стирки перстах, моя нежная, моя умная жена. Если бы она, хотя бы единожды, высказала упрек по поводу явной бесплодности моих сарайно-литературных экзерсисов, если бы она, хотя бы единожды, намекнула мне, что финансового проку от меня, как от нее грудного молока, — о! я мгновенно бы выбрал второе «или» и забросил бы к чертовой матери письменные эти занятия! — с облегчением бы забросил, ибо я ковылял по ухабистой той тропе едва не из последних уже сил, едва ли землю не паша ноздрями.
Но ни единого попрека, но ни единого намека на попрек я от нее не дождался.
Она в меня верила.
Одним из самых больших грехов на свете она почитала грех уныния и потому, как могла, и во мне укрепляла веру.
Вы не поверите, но она не позволила мне выстирать ни единой пеленки, ни единого подгузника. Это — не мужское дело, давала она понять. Твое мужское дело — сидеть в сарае и писать.
Чего уж тут удивляться, что в конце концов я сделал то, что в общем-то не могло быть сделанным в угрюмые те годы: я-таки продолбился своими повестушками сквозь замшелые труднодоступные стены манившего меня тогда литературного острога.
В одиночку никогда я бы не сумел этого сделать.
Мы никогда никому ни на что не жаловались.
— Как поживаете? — спрашивали нас.
— Прекрасно! — отвечали мы.
Есть хорошая человеческая гордость — с такой вот неизменностью и не всегда искренней бодростью именно отвечать на подобные вопросы.
И пусть жизнь твоя не вовсе прекрасна, и пусть сам ты не в полном порядке — в сомнениях, в поражениях, в досадах, в раздрае от несправедливостей, которым конца краю не видно — и пусть дом твой нищ, и пусть стол твой убог, и ботинки в дырах, и нет денег не только пачку бумаги купить, но даже и пачку сигарет — все равно отвечай:
«Прекрасно!» — и выиграешь от этого только ты.
Поражения начинаются с уныния. Ищи азарт в преоборении. Верь! Никогда еще не бывало, чтоб за веру не воздавалось по полной мере.
Душе вашей противно, понимаю, но все же почаще не избегайте воображением сцены вашего ухода с этой земли, из этой жизни. Глядите почаще оттуда, с последней той точки на нынешнее житье-бытье — много спокойствия обретете.
Не заноситесь в претензиях. Не уничтожайте себя, но и не требуйте непомерного себе.
Этот мир не вы создали: Этот мир ничем вам не обязан. Вы не первые на этой земле, и вы не последние. Предназначенное вам исполните — это ваш долг Миру, в который вас пустили из непонятной, неслыханно щедрой милости.
Этот Мир — для радости. Не унижайте себя проклятиями. Не разрушайте себя унынием.
«Как жизнь?» — спросят вас.
«Прекрасно!» — отвечайте. Вы даже не подозреваете, насколько вы правы и правдивы в таком ответе.
Время от времени в нашем окружении, среди меньших наших братишек и сестренок появлялись новые персонажи — иной раз весьма живописные. Например, Чанга.
Мы звали ее «актриса императорских театров».
Это была старая-престарая сука — вульгарно ярко-рыжая, словно бы хной поверх седины крашенная — длинношерстная, со смутными признаками ирландских сеттеров в родословной, но малорослая, с куцым почему-то хвостом — необычайно тихая, как бы даже пришибленная к земле чересчур уж долгой своей жизнью — с прекрасно-печальными умными все понимающими глазами в светлых ресничках.
У нее был хозяин. Хозяина звали Рустем и был он — натура, если и не сказать, что артистическая, то артистически-безалаберная, это точно.
На исходе каждой весны он приезжал в поселок с неукротимым и буйным намерением наконец-то начать строительство нового дома — взамен вот уже многие годы дряхлеющего, медленно погружавшегося в землю.
Однако каждую весну стройка эта по роковому стечению неизменных обстоятельств обязательнейшим образом затихала, едва начавшись. Уже на стадии вбитая колышков в землю.
Должен засвидетельствовать (да и все подтвердят), что из Москвы Рустем являлся всегда во всеоружии, каждый раз имея на руках подробнейший, аж в рисунках акварелью, в дотошных чертежах проект будущего своего строения.
Он был архитектор. Он даже, случалось, и макеты привозил завтрашних своих бунгало. Сделанные со строгим соблюдением масштаба из крохотных пенопластовых кирпичиков, с игрушечной даже мебелью внутри — они чудо как замечательны были! Сердце радовалось за Рустема, который жить будет в этаком-то уютном великолепии.
Но, как сказано, увы. Всякий раз что-то… нет уж, будем точны, кто-то (друзей у него пруд пруди) — уже на пороге нулевого цикла заглядывал на огонек в творческую лабораторию Рустема и — все тут же заканчивалось, заканчивалось единообразно — арией Каварадосси из оперы Дж. Пуччини «Тоска» — печально-точным симптомом того, что Рустем принял внутриутробно никак не меньше семисот миллилитров. И бельканто это радовало слух посельчан до начала лета. По осени рецидив строительной лихорадки постигал Рустема вновь. Он брал на работе отпуск. Он громогласно и персонально каждому объявлял о своей приверженности сухому закону и с остервенелым вдохновением принимался копать по тщательной разметке яму под фундамент и, главное, под погреб нового своего дома.
Погреба были слабостью Рустема-архитектора.
Они-то, смею предположить, и губили каждый раз на корню все его замечательные начинания.
Каждый его проект всенепременно предусматривал наличие глубокого, казематного типа подпола, в котором предполагались: кухня, место для хранения сельхозпродукции, душевая, мастерская по ремонту чего-то, студия, где в подземной тишине хозяин мог бы создавать зодческие шедевры, лаборатория для опытов в области органической химии (его, в частности, интересовало, что за таинственный продукт получается в результате возгонки перебродившей смеси сахара, дрожжей и воды), помещения для хранения коллекционных вин, марочной браги и пустых бутылок, туалет и что-то еще, не помню, кажется, вертолетная стоянка…
Итак, естественно, Рустем начинал с котлована для будущего погреба. Отпуска ему аккурат хватало на эту яму, всегда просторную и глубокую. Волей-неволей всю остальную работу приходилось откладывать на следующую весну.
Рустем укреплял стенки бункера спинками старых раскладушек, бросал последний полководческий взгляд на фронт работ и убывал.
К весне, натурально, яма несмотря на раскладушечную защиту напрочь заплывала глиной. И все по новой весне надо было начинать вновь и на новом месте.
Весною, весь погружен в творческие замыслы, да и осенью, уезжая в Москву, Рустем о Чанге, как правило, забывал. И она не столько от голода (ела она по-старушечьи мало), сколько от отсутствия общества перекочевывала жить на крылечки соседских домов.
В тот год она обосновалась у нас.
Киса, понятно, пошипела для порядку — Чанга устроилась рядом с ее посылочным ящиком, — но быстро успокоилась. Во-первых, Чанга по ветхости своей была уже как бы и не собака. А во-вторых, Киса в то лето была уже не та, что раньше: она ждала котят.
Так что они вполне мирно и вполне добрососедски лежали теперь полеживали рядышком на крыльце, одинаково благодушно жмурясь на солнышко.
Чанга была собака кроткая и потрясающе преданная ветреному хозяину.
До холодов оставаясь у нас на крыльце, она глаз не сводила с соседнего участками при каждом появлении человека возле рустемовского забора мгновенно вздевала голову и начинала с подслеповатой надеждой всматриваться, на всякий случай уже подергивая куцым своим хвостишком.
Ну, а когда Рустем или кто-то из его домашних действительно появлялся, бежала опрометью! Ничто не в силах было ее удержать.
Появления кисиного приплода мы ждали с настороженностью и с некоторой даже опаской. В особенности я — уже имевший отвратительный опыт избавления от кошачьего потомства. Киса и всегда-то была существом не слишком людимым. Нас она, как мы подозревали, всего лишь кое-как терпела в доме.
В преддверии же материнства она и вовсе превратилась в даму, совершенно надменную, людей ни в грош не ставящую.
Ее уже и погладить-то было нельзя. С раздраженным шипом она выныривала из-под ладони и переходила сидеть на новое место, поглядывая на тебя при этом как на существо, в высшей мере бестактное и вульгарное.
Но в тот прекрасный жаркий день, о котором я рассказываю, она нас с самого утра стала безмерно удивлять своим поведением. Бродила за нами и сама напрашивалась на ласку, даже надоедала.
Было, как сказано, очень жарко в тот день, и в полдень жена с Колькой устроилась в саду под яблоней.
Киса тотчас тоже неуклюже сползла со ступенек и отправилась к ним. Опять стала ластиться к жене нежно-назойливо, с требовательным, настырным мурчанием.
— Что это с тобой, Киса? — Жена не успела как следует и удивиться — тотчас вдруг другое вскричала: — Смотри! Она рожает!!
Если она думала, что я брошусь к Кисе, то ошибалась. Никуда я не бросился. Что-то удержало меня. Любопытно, конечно, было, но таинство — есть таинство. Пусть это и с кошкой происходит.
Жена тоже глядела недолго. «Ничего интересного. Скорее, противно.»
…Киса возилась на одеяле под яблоней с чем-то, уже пищащим, и вдруг мы увидели: с двух сторон сада, как два черных истребителя-пикировщика, несутся к ней Машка с Карлушей, две аккредитованные при нашем саду вороны.
— Кыш! — заорали мы на диво слаженным дуэтом.
Нельзя было не догадаться, что все это может означать.
Киса метнулась к одной из ворон, совсем уже близко подскочившей, — та отпрыгнула. В это время другая — уже чуть было не ухватила котенка. Киса едва подоспела.
Ясно было, как день — ей не справиться в одиночку с этой хорошо срепетированной разбойничьей парой.
И вот тут-то всех поразила Чанга!
С проворством, которое и предположить-то было невозможно в трухлявеньком этом создании, она скатилась то ступенькам, бросилась к яблоне, и тут мы впервые услышали ее дребезжащий, немощный, однако вполне свирепый лай. Женская солидарность оказалась куда как сильнее природной неприязни к кошачьему племени. Чанга тощей грудью встала на защиту Кисы.