Поколение оттепели — страница 6 из 80

», — прочитала я в письме отца с Северо-Западного фронта в июне 1942 года.

Письма перестали приходить, и я поняла, что он находится где-то не в регулярных войсках. Должно быть, прячется в тылу врага, а может, присоединился к партизанскому отряду. Его могут взять в плен… Я гнала от себя мысли о худшем.

Зимой 1942 года я переехала к маме в Ижевск. Позже к нам приехали бабушка и тетя Женя с двумя детьми. Все мы жили в одной комнате. Я спала на одной койке с мамой. Однажды ночью проснулась, почувствовав, что она плачет.

— Что случилось, мама?

— Да ничего.

— Ты плачешь?

— Нет. Конечно, нет.

В детстве я проводила больше времени с бабушкой, и мама оставалась для меня загадкой. Я знала только, что она редко рассказывает о себе и что я ее люблю. Теперь в Ижевске мне предстояло узнать ее ближе.

Раз мы с мамой целый день простояли в очереди за колбасой. Холод был зверский. Стоять на улице можно было только поочередно, сменяя друг друга каждые полчаса. Пока одна из нас стояла, другая могла где-нибудь погреться. Когда мы вернулись домой, я первым делом отрезала себе хороший кусок колбасы. Мама тоже отрезала, тонюсенький кусочек.

— Почему ты берешь так мало?

— Мне нравится потоньше. — Я продолжала жевать.

— Мама, почему ты не ешь?

— Да я уже поела.

Однажды, когда мама возвращалась со станции, неся сетку с хлебом, на нее набросился подросток, видимо, учащийся ремесленного училища. Он попытался вырвать сетку. Мама не отпускала. Он продолжал тянуть. Она держала изо всех сил. У него был выбор: ударить ее так, чтобы лишить сознания, или убежать. Он убежал. Рассказав нам о случившемся, мама добавила: «Если б я жила одна, я отдала бы ему хлеб». И я поняла, каким мучительным испытанием обернулось для нее перетягивание сетки в борьбе с голодным парнем.

* * *

Когда в город приходили санитарные поезда, школьники помогали переносить раненых к трамваю, который вез их в госпиталь. Чаще переносили детей. Бывало, на носилках лежали рослые мужчины в зимних пальто поверх гипса; тогда приходилось останавливаться и ставить носилки на утоптанный снег, чтобы немного передохнуть.

Ночь напролет мы разгружали поезд, а утром надо было не опоздать в школу. После занятий шли в госпиталь, помогали перевязывать раненых. В первый раз — от стонов и запаха гниющей плоти — я потеряла сознание. В следующий раз мне опять стало плохо. Но я — гражданин своей страны и должна выполнять свой долг.

Моя страна в опасности, не могу же я бездействовать. В седьмом классе, в возрасте четырнадцати лет, я бросила учебу и пошла работать в Ижевский райком комсомола. Я не стала спрашивать у мамы разрешения, просто поставила ее в известность.

— А если ты не вернешься в школу?

— Я вернусь, вернусь, — уверяла я.

Мама не противилась моему решению. Она понимала меня.

Мои обязанности на работе ограничивались в основном печатанием на машинке и ведением документации, но поскольку в комитете нас было всего трое, мне еще поручали проводить собрания. В конце учебного года я сдала школьные экзамены, и меня перевели в восьмой класс. Я записалась на курсы медсестер в надежде, что меня пошлют на фронт. Но мне не было восемнадцати лет, и меня не взяли.

Весной 1943 года мы с мамой вернулись в Москву. Большая часть наших вещей и почти вся библиотека пропали.

— Не сердитесь, мне надо было выжить, — извинялась соседка Александра Петровна.

Она сказала, что книги, которые не смогла продать, жгла в печке, чтоб хоть как-то согреться зимой. Костюм отца да шеститомник Пушкина — все что осталось.

В школу я не пошла. Обратилась в комсомольскую организацию с просьбой направить меня на фронт или на предприятие военной промышленности. Направили меня на строительство станции метро «Сталинская» (теперь она называется «Семеновская»). Моя работа заключалась в выталкивании вагонеток с отвалом породы из строящегося туннеля. Это был изнурительный труд, но воспринимался он как требование времени.

Как ни странно, я перестала чувствовать себя не похожей на других. Кругом все работали, всем было тяжело, и я понимала, что я — одна из многих.

* * *

Когда человек голоден, а еды нет, он пьет воду. Можно еще попробовать заснуть в надежде увидеть сны. Сны мне тогда снились цветные: вот я в далекой стране, среди молодых, здоровых и красивых людей. Сияет солнце, кожу ласкает свежий ветерок. На небе — радуга, а люди — в красивой одежде всех цветов спектра. Они радостны, они целы и невредимы, а отношения между ними такие же теплые, как климат в той стране. Я — одна из них, и мне приятно это сознавать. Мы поем песню без слов, песню без нот. Ее мелодия не похожа ни на какую другую. Как хотелось бы воспроизвести ее сейчас!

Вокруг меня ни одного даже смутно знакомого лица. Той песни, которую я с такой легкостью подхватила, на самом деле не существует. Окружающие меня звуки и образы — это воплощение всего, что кажется мне прекрасным. И пока сплю, я знаю, что избавляюсь от голода, избавляюсь от войны.

В часы бодрствования у меня был другой способ убежать от действительности — поэзия. В Ижевске тетя Женя познакомила меня со стихами Сергея Есенина. По ночам, когда все уже спали, а в печке мерцал последний уголек, она читала шепотом:

Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли,

Были синие глаза, да теперь поблекли.

Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно.

В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно.

В одно из последних писем с фронта отец вложил вырезку из газеты:

Жди меня, и я вернусь.

Только очень жди,

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди.

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера…

Написал эти стихи Константин Симонов, поэт, военный корреспондент. Большинство хороших поэтов, о которых я успела узнать, давно умерли. Теперь же газеты печатали фронтовые стихи наших современников — Алексея Суркова, Бориса Слуцкого, Семена Гудзенко, Александра Твардовского, Симонова. Это была искренняя поэзия — о войне, о реальных людях, а не о «классах». Стихи были человечны и, в лучшем смысле этого слова, патриотичны.

* * *

Поначалу отсутствие писем от отца не вызывало у меня беспокойства. Он же предупреждал, что не сможет писать, вот он и не пишет. Прошел почти год, когда я начала понимать, что он оказался в каком-то безвыходном положении. Теперь, что бы я ни делала, я думала: вот в этот самый момент — когда я читаю книгу, делаю уроки, стою в очереди или просто иду по улице — мой отец пытается выжить, а я, его дочь, ничем не могу ему помочь. Эта мысль так невыносимо терзала душу, что я переносилась в область фантазий. Была б с ним рядом, все бы сделала — вынесла его раненого с поля боя, заслонила своим телом от вражеской пули. Если б только я могла верить в Бога, то молилась бы за него и тем бы спасала. Но в Бога я не верила…

Спустя много лет после войны я узнала, что в январе 1942 года Второй армии, в которой служил отец, было приказано прорваться в блокадный Ленинград. По мере продвижения она должна была встретиться с Четвертой, Пятьдесят второй и Пятьдесят четвертой армиями. Однако те двигались медленнее, и Вторая армия оказалась отрезанной в тылу врага — в сотне километров от линии фронта, в лесах и болотах близ Старой Русы. Приказом Сталина отступать было запрещено…

К июлю Второй армии не существовало. Ее командир, генерал-лейтенант Андрей Власов, сдался немцам. Позднее он надел нацистскую форму и стал воевать против Советов.

Никто не рассказывал нам, как погиб отец — от бомбы, снаряда или пули. Если от пули, то это могла быть пуля из его собственного пистолета. Сталин приказал солдатам стоять насмерть, и они стояли до последнего. Мог он и сгореть заживо — нацисты подожгли лес, чтобы уничтожить очаг сопротивления. Сначала отец числился в списках без вести пропавших, затем «погибших в военных действиях». Операция обернулась кровавой мясорубкой. Местные жители называют это место Мясной Бор; они даже не собирают грибы, в изобилии растущие в тех краях, — под каждым кустом могут оказаться черепа и кости. Специальные отряды до сих пор ведут там поиски останков погибших, чтобы захоронить их с воинскими почестями в братских могилах.

* * *

Как-то в апреле 1944 года я отправилась на поэтические чтения в Концертный зал имени Чайковского. От нашего дома это в двадцати минутах ходьбы. Был прекрасный весенний день. Я прошла мимо Планетария и уже собиралась перейти Садовое кольцо, когда увидела группу мотоциклов, движущихся в крайнем ряду, они прокладывали путь колонне военнопленных. Казалось, их было несколько тысяч. На тротуаре стала собираться толпа.

— Вояки! Непобедимые! Да их соплей перешибешь! — сказал кто-то в толпе.

— Перевешать их всех, а не кормить даром, — предложил другой.

— Ублюдки! Задушил бы их голыми руками.

Не помню, как долго я стояла и смотрела на процессию. Пленные двигались с трудом — хромые, босые, раненые, с запекшейся кровью на грязных повязках. Может, один из них стрелял в моего отца, а другой пытал Таню. Теперь они выглядели жалкими — несчастные, униженные, побежденные. У меня была масса причин ненавидеть фашистов, но ненависти к этим людям я не испытывала.

Вслед за колонной пленных появились поливальные машины, разбрызгивая воду по обочине Садового кольца. Это выглядело символично, и в толпе начали смеяться, но я не могла выдавить даже улыбку. Я злилась на себя — за то, что неспособна разделить гнев своих соотечественников. Я не могла называть этих немцев «ублюдками», не хотела их вешать или душить собственными руками.

— То, что я называю жалостью, на самом деле — просто отсутствие решительности, — сказала я себе. Война заканчивалась, и я снова чувствовала себя не такой, как все.