Морозом пахнет тишина.
Огромный череп старика.
В уют спасения Господня
войду и привалюсь к стене.
Зачем здесь кладбище
и церковь с толстыми дверьми?
Я на последнем кладбище
танцую вальс с Татьяною в те дни.
Смерть распустилась,
к тюльпану жаркими устами
припала, вместе с черными очами
в зеленом трупе пробудилась.
Но будет про цветы,
их грустный тлен
напомнит сердца плен,
когда от тела мы отчуждены.
По улице поеду на машине,
возьму я водки в магазине,
гермафродит где спорит с продавщицей,
которая шагов, ключей его боится.
Старуха толстая вернулась,
кружок коленями замкнула,
ей надлежит, конечно, умереть,
прощаясь, воздуха согреть.
Зачем дома нужны Земле,
зачем чужие закрывают двери,
червивый дьяк поет во сне,
старик целует удивленный зверя.
Все умирают.
Я вместе с ними.
1981.
Неторопливый город. Облако на небе.
Ряд книжек на салатовой стене.
Читают «Фауста» на третьем этаже.
И может быть в лесу находят Гебу.
Вороны. Церковь. Звуки похорон.
Спокойный красный цвет и снег.
Конь скачет. Падает барон.
И кто-то лобызает след твой ног.
Ты мягкие спускаешь мне качели,
сама купаешь тело в тени Рима —
тут кони голые свернули к колыбели —
ты рассмеялась и играешь нимбом.
В тоске туманных вечеров
я чувствую прохладу зова,
в грядущей суете дворов
бегу к тебе и снова
признанием хочу осмыслить память.
1981.
Пусть предложили мне вина,
я пить устану, брошу в снег
стакан, и подойдет жена,
не открывая тонких век.
«Да, снова сам и о себе».
Свет грянул снегом в окна.
«Я завтра нужен стану всем,
откроют люди око».
Дикарка спросит: «Где ты жил?»
Я отвечаю: «У тебя».
Она: «И ты кого любил?»
Я говорю: «Себя, себя».
1981.
Есть девятнадцатая вечность,
безмолвие и равновесие,
и нежная весна, беспечность,
любви высокое поветрие.
1981.
Такое время – все фигуры в равной краске:
Гомеры в Ленины, а петрашевцы в гомеопаты.
1981.
Ящериц много, велико их число в старом городе,
моей обители – старом городе,
в дупле, в воздухе;
человек-дятел проскреб до сердца, к центру
мощь воздуха;
ствол всех обнимал, прятал после страха,
грозу ствол берег от проклятия.
Ящерица прогрызла ход под дом мой,
в песок ушла жить,
дом красивый, красный, под желтыми облаками
красуется наличниками и кровлей резными.
Ящерица зеленая, на лапках по пяти крючков после пальцев,
под стеклом увеличительным, громадным, страшным
пальчики растут, как овраг.
Человек показывает пальчики чужие (ящеркины) сквозь стекло.
Ящерица тело свое прячет в хвост,
потеряла она хвост —
не страшно,
душа ящерки хвосту не принадлежит;
пусть человек наступит на ящерку —
человек смышлен,
от того медлен —
не наступить на ящерку.
На хвост стопа встала —
тело пусть бежит в Землю,
ящерка в нору бежит.
Ящерку задушит доктор,
наблюдатель-доктор;
ящерка любит дом,
знает прямые, как спица ходы в Землю;
доктор тело портит присутствием души;
ящерка – это любовь доктора.
Ящерка – доктор.
Ящерка – бурдюк. Воля ящерки темна, сильна,
как ядерный сгусток,
в камень ящерка прячет покой свой, но ищет труд наш;
лебеди пролетают, я вижу и пишу;
ящерка – объект наблюдения,
мир рядом – добр к ящерке;
я отмечаю события мира,
локатор губ повернут на восток,
солнце следит за губами.
Преподаватель – женщина;
сомкнуты губы тщеславием и развратом,
острый подбородок к свету направлен глазом диким.
Женщина – преподаватель к дому идет,
встречает доктора и меня.
Мы—два,
смотрим к ногам своим.
Что? Ноги!
Преподаватель-женщина стукается,
отстает от себя,
спрашивает видь.
Ящерица-саламандра говорит преподавателю-женщине,
женщина-переводчик переводит
наш
язык
к своему
языку;
весело всем нам, входящим в иное время года.
Женщина-преподаватель видит нарушение этикета.
Говорим
мы-два,
что зубы наши зелены, волосы прямы,
дети не родились, огонь – наш рок.
О, весело!
Мы-три
стоим у норы ящерки и смотрим.
Ящерка любит песок.
Песок возле дома, возле церкви, всюду.
Ящерка не боится волка.
Мы-раз
в темя волку не смотрим.
Волк не носит, не играет монетами.
В лес —
там скалы,
в воду —
там воздух.
Взор растят, направляют просящие —
таких ящерка любит.
Ответ женщине-переводчику.
Лесу и скалам лучше, легче,
если Земля рожает идиотов, просящих.
1982.
Жёны режут мужей в этом городе кротких проклятий,
удивляюсь себе, почему я корёжусь на сонной земле,
почему продолжаю свой сон продолжения бреда,
почему мне темно и глаза убегают в ночное окно?
И всегда мне светло только в облаке снежном,
и в такси я сажусь, забываю надеть кимоно,
и рублем я последним трясу на углу опустелом,
и боюсь человека отдать я безликой судьбе;
и становится страшно средь прутий, веревок и камня,
и не сплю, вспоминаю ночные ступени причала,
и иду по ночных фонарей веществу.
Поседею пускай и уйду в парафиновый снег,
и на утро звонок телефонный и спросят, в душе матерясь:
«О, почём на сегодня, зверьё в зоопарке?
И могу ли продать я себя для вольера?»
И меня забивают в бездонную дырку
и все дальше и дальше в вонючей трубе,
и еще я не знаю как жить, как работать на хлеб,
если жить разрешается телом и собственной кровью?
И от женщины склеп остается в постели,
словно дряхлые вороны, бродят родители лысые,
почему-то мешают убить и мешают любить.
Запахнувшись постелью, сидишь в уголке,
нелюбимая, ветру чужая,
и не ждешь, отступаешь, боишься.
И не верю опять египтянке последней,
и забираю собственные руки, и ухожу куда-нибудь опять,
и тайну ремесла несу, и удивляю собственные сны,
и болью мозга плачу вместо слез,
и никогда не стану жить как захочу,
и стану петь, когда люблю.
1982.
Потом я уходил с чужой квартиры,
искал приют в дешевом доме,
устал от женщины без тайны,
и ненавидел всех, кто приходил.
1982.
1.
Кистепёрые звуки
плотные, как плевок верблюда,
засели в приемниках слушателей
допотопных, как звёздные корабли,
стартующие назад к уключине и топору,
который вошёл в тело дирижера,
и с открытием Австралии
взлетел,
освободившись от якоря веса
настойчивого, как стекло,
рванув к небу сети высоты;
и стон короткий,
как «вжиг» смычка по пиле,
настроил скворца-дирижера,
и полетели крыльями стрекозы
пальцы по пульту горбатому,
который, как очкастая кобра,
вставшая в позу угрозы,
когда ее водяной эмоции угрожает расплата
за резкую память к угрозам;
и поколения приходят в движение,
когда изгибается старой кошкой змея
в позвоночнике скорее нарисованном,
нежели осложненном вмешательством движущегося тепловоза —
как любит это делать жизнь,
которая роскошна, как женщина,
в нераскрытых глазах которой
ночь пухлая, как вода,
и текучая, как песок —
ноги той и этой – объятия,
здесь и там нужна ласка
земли и сына земли
мужчины,
который раскрывает глаза перед антрактом
и возвращает сознание
перевёрнутой колбой в зал,
где пустеют кресла,
как после работы потопа;
и сидит, сидит в русском зале японец
и жует вместе с женой пищу,
короткими шажками
подвигая рис на палочках в рот
маленький, как наволочка,
или размером с утиный кряк,
а рис, как капли
или роса на палочках или травинках —
щеткой пасти кита, пропускающей планктон, —
как шаги верблюда, который устал
и бежит комете подобный по скалам,
где-то на экране в тёмном зале,
который так похож на каюту
трансатлантического дирижабля —