Закрыв за собой дверь, Веселицкий учтиво поздоровался, дождавшись приглашения, присел на краешек стула напротив губернатора, отгородившегося от посетителей большим, на толстых фигурных ножках, столом.
На столе в некоторой небрежности лежали какие-то бумаги, два или три номера «Санкт-Петербургских ведомостей» двухмесячной давности. Открытая чернильница и брошенное на бумаги перо с засохшими на подрезанном кончике чернилами говорили о том, что с утра Воейков, вероятно, что-то писал, но приход Веселицкого прервал его занятие.
Снова дождавшись разрешительного жеста, Веселицкий мерным негромким голосом пересказал содержание подготовленного доклада, уделив основное внимание приготовлениям конфедератов.
— Однозначно можно утверждать, — заключил он, передавая папку с докладом и некоторыми письмами конфидентов губернатору, — что число барских неприятелей прибавляется с каждым днём, и уже более десяти тысяч всякой сволочи собрано по разным местам. Разглашая повсюду свои угрозы, они всё чаще учиняют нападения на войска её величества.
Медлительный Воейков, жуя блёклые губы, шумно посапывая заросшими ноздрями, скучающе полистал письма и, поглаживая морщинистой ладонью вялый подбородок, изрёк расслабленно:
— Супротив поляков сила имеется достаточная. Пусть трепыхаются. А вот крымцы... Как полагаете: хан взаправду страшится или выжидает?
— Ежели судить по его ответам Маковскому, думаю, страшится, ваше превосходительство... Ему сейчас нет резона влезать в драку. Вороны прилетают на падаль.
— Ну это вы напрасно так. Татары чаще соколами налетали на Русь, нежели воронами. И бед приносили своими когтями немало.
— Соколами они были ранее. А теперь, когда славный фельдмаршал Миних им перья повыщипал, о собственном покое больше думать смеют.
— Значит, с поляками не снюхаются?
— Уверен, что нет... Дело там гиблое... И Максуд не такой глупец, чтобы совать голову в петлю. Затянем верёвку — придушим.
Воейков ещё раз полистал письма, затем откинулся на спинку кресла, порылся в кармане шлафрока, достал маленькую золотую табакерку с монограммой, взял двумя пальцами щепоть мельчайшего душистого табака, засунул её в ноздри. Некоторое время он сидел неподвижно, потом, закатывая глаза, несколько раз резко и глубоко вздохнул, словно собираясь чихать, но не чихнул — длинно выдохнул, спрятал табакерку и, переведя помутившийся взгляд на Веселицкого, сказал раздумчиво:
— Пожалуй, в открытую баталию крымцы действительно не ввяжутся. Однако вы, сударь, ухо держите востро. От них всякого можно ожидать... Приглядывайте.
— Ныне токмо о том заботу имею, — с некоторым подобострастием ответил Веселицкий. — Во все земли верных людей послал. И конфидентам инструкции направил... Предупредят, коль запахнет жареным...
А вскоре в «Экспедицию» пришло донесение от торговавшего в Крыму полтавского купца Семёна Пищалки, который ещё раз подтвердил, что татары опасаются вторжения русских войск на полуостров и против России выступать не намерены.
Апрель — июнь 1768 г.
Ввод русских полков в польские земли всколыхнул Правобережную Украину, два века стонавшую под невыносимым гнетом Речи Посполитой. Из села в село, из хаты в хату пошёл гулять слух, что идут они освобождать православных братьев и сестёр от панской неволи. Вспыхнули зловеще глаза мужиков, потянулись почерневшие руки к топорам и кольям. Надвинулось на Украину тревожное время кровавой мести...
Хмурым апрельским утром в подернутый рыхлым серым туманом Лебединский лес, что раскинулся в трёх вёрстах от Мотронинского монастыря и поэтому часто назывался Мотронинским лесом, въехали девятнадцать запорожских казаков. Ночью они скрытно перешли польскую границу и теперь — прислушиваясь и оглядываясь — кружили между голых ослизлых деревьев, выискивая удобное для стоянки место.
Свесив липкие гривы, настороженно прядая ушами, лошади неторопливо перебирали ногами по вымокшей пожухлой листве, толстым ковром устилавшей землю.
Впереди всех, как водится, ехал атаман — Максим Зализняк, широкоплечий, кряжистый, с грубым скуластым лицом. Он давно подговаривал приятелей-казаков омыть острые сабли шляхетской кровью, потрясти толстые кошельки плутоватых жидов. Родом с Чигиринщины, Максим хорошо знал Мотронинский лес и теперь уверенно правил мышастой лошадкой, забираясь в самую чащу.
Там, на поляне, круто обрывавшейся в Холодный Яр — место глухое, разбойничье, с дурной славой, — казаки остановились, спешились.
— Ляхи сюда не сунутся! — ломая набок смушковую с красным верхом шапку, пробасил Зализняк, оглядывая отвесные, поросшие кустами склоны яра. — И нам здесь не век коротать.
— Так, атаман, — ладно откликнулись казаки, рассёдлывая лошадей. — У многих до панов руки чешутся!..
Разгоняя поредевший туман, задымил у яра костёр, согревая озябших за ночь казаков, собравшихся в кружок у огня; забурлила в котле вода, обдавая горячим паром лица кашеваров... Отогрелись казаки, подъели, неспешно выкурили по трубке и принялись обустраивать лагерь...
А через день-другой тайными лесными тропами, безлюдными ночными дорогами поскакали казаки в ближние и дальние сёла; в укромных местах — подальше от недобрых глаз — собирали мужиков, звали в гайдамаки к полковнику Максиму, крестясь, обещали волю и золотые горы.
Мужики, поддакивая речистым зазывалам, кляли судьбу, злобно поносили кровопийцев-панов, а потом, стыдливо пряча глаза, расходились по хатам. Чужаку легко говорить. А у мужиков — дома, семьи, какое ни есть хозяйство. Как их бросить?
Но, видимо, крепко засели в чубатых головах волнующие кровь слова о воле. И потянулись в Мотронинский лес люди, поверившие казакам Зализняка. У каждого был свой неоплаченный счёт к проклятым панам. Когда же в конце мая набралось их до полутысячи — решился Максим на святое дело.
— Настал час, хлопцы! — кричал он, гарцуя на лошади перед собравшимися толпой сотнями. — Покараем поганых ляхов!
— Покараемо-о... — эхом ответили гайдамаки, потрясая саблями, пиками, топорами. — Веди нас, батька!.. Веди, атаман!..
Словно могучий Днепр в половодье, разлилось, забурлило восстание[4], захватывая в свои яростные водовороты всё новые сёла и города. Как грибы после тёплого дождя возникали повсюду большие и малые отряды. На устах у мужиков имена Максима Зализняка, Степана Неживого, Никиты Швачки, Ивана Бондаренко, Андрея Журбы. Лях, жид и собака — всё вера еднака, — приговаривали колии Саражина, Носа, Шелеста, смачно и беспощадно рубя непокорные головы, вздёргивая на пеньковых верёвках содрогающиеся в предсмертных конвульсиях тела.
Заполыхали багровыми огнями Жаботин и Смела, Богуслав и Канев, Лебедин, Лисянка, Корсунь... Богатые панские дома разгромлены: окна высажены, массивные двери сорваны с петель, резная мебель сожжена в кострах; некогда сверкавшие в лучах солнца паркетные полы, дорогие узорчатые ковры загажены, усеяны осколками венецианских зеркал, хрустальных люстр, фарфоровой посуды; повсюду — на полах, коврах, на стенах — бурые пятна засохшей крови; ветер гоняет по закопчённым комнатам клочья обгоревших бумаг, книг, картин; одежда, припасы, утварь — всё растащено... Пусто... Угрюмо... Страшно... Лишь бродячие собаки, косматые и тощие, уныло кружат стаями у пепелищ, выискивая поживу.
Не могут паны устоять перед напором восстания — бегут кто куда. И кажется отчаянному Зализняку, что всё ему по плечу, что нет такой силы, которая могла бы остановить его хлопцев.
— Как славный Богдан Хмельницкий, вызволю Украину от панов и жидов, — хмелея от обжигающей горилки, обещал удачливый атаман, мутноглазо уставясь на сотников.
— Как Богдан!.. Вызволишь!.. — хрипели пьяные сотники, пили горилку и лезли слюняво целоваться.
— Сковырну проклятую Умань!
— Сковырнёшь, батька!..
Во вторую неделю июня, выждав, когда подсохнут после затяжных дождей размокшие дороги, повёл Зализняк своё мятежное воинство на Умань — оплот шляхты на Правобережье.
Это была одна из самых сильных польских крепостей. Высокий земляной вал широким кольцом опоясывал поросшие зеленоватыми мхами каменные стены; по вершине вала густым гребнем тянулся крепкий дубовый палисад из толстых, в обхват, брёвен; в бойницах башен и бастионов, в амбразурах между зубцами стен тускло поблескивали три десятка чугунных и медных пушек, державших под прицелом все подходы к крепости; запасы провианта и военных снарядов, многочисленный гарнизон, куда кроме польских жолнеров входили два полка надворных казаков в две тысячи восемьсот человек, позволяли Умани выдержать довольно длительную осаду, если таковая приключится.
Одно только беспокоило губернатора Младановича — верность надворных казаков. Командовал ими опытный полковник Обух. Но Обух был шляхтичем, католиком, поэтому казаки его не жаловали — больше слушали своего сотника Ивана Гонту.
Младанович и ранее с опаской поглядывал на строптивого сотника, а когда ему донесли, что к крепости приближается Зализняк, заподозрил Гонту в измене, приказал арестовать и — на страх остальным казакам! — прилюдно повесить.
Но стоило Обуху объявить приказ губернатора, а жолнерам попытаться связать сотника — взбунтовались казаки.
— Не дадим Гонту!.. Не дадим!.. — зашумели они разноголосо, оттесняя жолнеров.
Наиболее решительные рванули из ножен сабли.
Оробевшие жолнеры отступили от Гонты, пятясь, стали отходить к костёлу. Сам же Обух, придерживая рукой болтавшуюся на боку кривую саблю, побежал к Младановичу.
А Гонта, окинув казаков благодарным взглядом, бросил под ноги чёрную, с жёлтым верхом, шапку, скинул с плеч жёлтый жупан и, зло сплюнув, крикнул зычным голосом:
— Не будем далее служить панам, казаки!.. К Зализняку пойдём!
Взвыли ржавыми петлями тяжёлые дубовые ворота, расступились, пропуская верхоконных казаков, польские стражники, и оба полка рысью запылили в сторону Грекова леса.