Поправкой этой он, правда, не был особенно удручен. Как будто бы даже наоборот: был ею доволен.
Помню, как он прочитал мне — на ходу, когда мы гуляли по нашей Аэропортовской, даже место помню — этот новый, исправленный, «кошерный» вариант:
Покуда над стихами плачут
и то возносят, то поносят,
покуда их, как деньги, прячут,
покуда их, как хлеба, просят…
Остановился, взглянул на меня победительно и с некоторым даже самодовольством подытожил:
— И не испортил!
На самом деле, конечно, испортил. Во всяком случае, подпортил.
Новый, исправленный вариант действительно легче, гармоничнее первого. Первый — грубее, жестче, прямолинейнее. Но учитель Слуцкого Маяковский в таких случаях говорил: «Я люблю до конца сказать, кто сволочь!» И Борис это коренное свойство поэтики учителя унаследовал.
Впрочем, случалось мне и от некоторых поклонников Слуцкого, пылких ценителей этой самой его поэтики, слышать, что новый, исправленный вариант нравится им больше первоначального. Но я — решительный сторонник первоначального. И с ним у меня даже связано одно из самых горьких и тяжелых моих воспоминаний.
Когда мы хоронили Бориса, после всех речей, отзвучавших в жалком ритуальном зале больничного морга, поехали в крематорий. И тут, у гроба, установленного на специальном крематорском подиуме, начались новые речи.
Все говорили примерно одно и то же, и слушать это было невыносимо.
Но вот уже и тут отговорили все, кто хотел. И Владимир Огнев, ведущий этого траурного митинга, уже собрался произнести какие-то последние, заключительные слова. Но взглянул на меня — и что-то, видимо, прочел на моем лице. И безмолвно, одними глазами спросил: «Хочешь?»
Я — тоже безмолвно, глазами — ответил: «Да, хочу».
И он предоставил мне слово.
И из меня — сами собой — полились строки этого стихотворения Бориса, такие, какими они мне запомнились с его голоса:
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не сгинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей.
Она вчера еще бежала,
заламывая руки в страхе,
она вчера еще лежала
быть может, на последней плахе.
И вот роман нахально крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
то, что будет, —
про то и знать она не хочет.
И на этих последних строчках гроб медленно стал опускаться, проваливаться в огненную преисподнюю крематория.
Возвращались мы в том же, всеми своими железными потрохами дребезжавшем, насквозь промерзшем автобусе, в каком везли сюда гроб с телом Бориса. Сидевший рядом со мной Огнев наклонился к самому моему уху и с кривой усмешкой сказал:
— А без Польши ты никак не мог обойтись?
Я даже не сразу сообразил, о чем он.
Не сообразил, конечно, прежде всего потому, что мысли мои, когда я читал над гробом Бориса это стихотворение, от Польши были бесконечно далеки. Но еще и потому, что бушевавшая в Польше политическая буря, которая едва не завершилась по венгерскому и чехословацкому образцу, в то время уже утихала.
Разразилась она в начале 1981-го, когда тринадцать миллионов польских промышленных рабочих устроили четырехчасовую забастовку — не только с экономическими, но и с политическими требованиями. Они требовали свободных выборов в верховные органы власти, а настроенные более радикально — созыва референдума о будущем коммунистического правительства и разрыве политических связей Польши с Советским Союзом.
Секретарем ЦК ПОРП тогда стал московский ставленник Каня. Фамилия эта мне хорошо запомнилась, потому что сразу же после его назначения родилась и повсеместно стала повторяться долетевшая, видимо, до нас из Польши иронически утешающая поговорка: «Лучше Каня, чем Ваня». Угроза советского вторжения в Польшу, как тогда казалось, была вполне реальной. Сегодня мы уже знаем, что этот вариант нашими вождями обсуждался всерьез. А тогда рассказывали, что, вручая Кане бразды правления, Суслов будто бы дал ему совет вооружить рабочих. Таков был уровень его понимания польских событий.
В декабре того же года сменивший Каню новый московский назначенец генерал Ярузельский объявил военное положение и арестовал всех профсоюзных вождей. «Солидарность» (официально зарегистрированное общенациональное объединение профсоюзов) была упразднена, а лидер ее — Лех Валенса — интернирован.
В феврале 1986 года, когда мы хоронили Бориса, все это было еще свежо. Да и окончательно разрешен этот политический кризис еще не был: только что (в январе 86-го) Леху Валенсе было предъявлено обвинение в клевете на организаторов новых выборов, и ему грозила тюрьма.
Все это я тогда, конечно, помнил. (Как не помнить, если все эти годы мы только и делали, что гадали: «Войдут? Не войдут? Посмеют сделать с Польшей то же, что в 56-м сделали с Венгрией, а в 68-м — с Чехословакией?») Но со стихотворением Бориса все это в моем сознании никак не сопрягалось. Оно ведь было совсем о другом.
Так же, видимо, восприняли это стихотворение и редакторы (цензоры) «Юности», потребовавшие изменить начальные строки и изъять из него только одну строфу. Вот эту:
Она вчера еще бежала,
заламывая руки в страхе,
она вчера еще лежала
почти что на десятой плахе.
Это ведь не о Польше, а о трагической судьбе русской поэзии. А Польша — что ж… Она ведь и в самом деле пережила три раздела. Это исторический факт. И даже не было тут никакого намека на четвертый ее раздел, на секретные протоколы пакта «Риббентроп — Молотов».
Да, тогда, в 1965-м (когда стихотворение печаталось в «Юности»), это воспринималось так. А в 1986-м, после польских событий 80-х, на первый план в нем вышло и самым опасным, самым неприемлемым, крамольным стало другое.
То, что из-за политической ситуации, сложившейся через пятнадцать лет после написания Слуцким этого стихотворения, оно вдруг обрело новый смысл и новое звучание, можно, конечно, счесть простой случайностью. Но в этой случайности проявилось одно из главных свойств его поэтического мышления.
Я бы даже сказал, что в этой «случайности» выразилась доминанта личности Бориса Слуцкого — человека и поэта.
В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:
— Вы читали доклад мандатной комиссии?
Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?
— Напрасно, — сказал Слуцкий. — Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивлением обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.
Я (мысленно, конечно) пожал плечами.
Сейчас я склонен думать, что его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.
Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над которым мы все тогда слегка посмеивались.
Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) довольно злая эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся строкой: «Он комиссаром был рожден…» И все его друзья, приятели, просто знакомые иначе как «комиссаром» (чаще за глаза, но нередко и в глаза) его не называли.
В его повадках, манере поведения, во всем его облике и в самом деле было много комиссарского.
Один наш общий приятель говорил, что у Бориса постоянно такое выражение лица, будто он мысленно все время повторяет: «Я — Слуцкий!» Упорно, сжав челюсти — так, что желваки играют, — словно стараясь как можно прочнее вдолбить это всем окружающим, твердит про себя: «Я — Слуцкий! Я — Борис Слуцкий!»
Однажды мы сидели с Евгением Винокуровым в ресторане ЦДЛ. Вдруг на пороге возник Слуцкий. Высоко вздернув подбородок, он оглядел зал ресторана, очевидно кого-то выискивая.
Винокуров иронически пробурчал, показывая мне на него глазами:
— Он долину озирает командирским взглядом…
А вот еще одно воспоминание в том же роде. Молодой прозаик Александр Полищук, ездивший (с моей подачи) представляться Слуцкому, на мой вопрос, как тот его встретил, юмористически приосанился и барственным, начальническим баритоном произнес знаменитую реплику Остапа Бендера:
— В каком полку служили?
Все эти воспоминания относятся к самому раннему периоду моего знакомства с Борисом, то есть — к середине 50-х.
В 1955 году я — впервые в жизни — поступил на штатную работу: стал заведующим отделом литературы журнала «Пионер», где, кстати, вскоре напечатал одно из самых знаменитых стихотворений Бориса Слуцкого «Лошади в океане». Акция та была одной из первых и, вероятно, самых громких в этом моем новом качестве. Ее даже отметил в своей нашумевшей тогда статье о Слуцком Эренбург, вздохнув насчет того, что детям у нас везет больше, чем взрослым.
Но к нынешней моей теме все это отношения не имеет. А вот то, что я работал в «Пионере», — имеет.
Узнав, что я поступил на работу в этот журнал, Слуцкий взял на себя миссию непосредственного моего куратора.
Курировал он меня так.
Утром в моей редакционной комнате раздавался телефонный звонок, и начальственный голос Слуцкого произносил — жестко, внятно, словно обладатель этого голоса знал, что говорит с не слишком сметливым человеком, которому даже самую простую и доступную информацию приходится старательно и настойчиво втемяшивать в голову: