Вот еще отрывки нескольких писем, полученных мною после моего второго путешествия в Экс.
(без числа)
Дорогой Бернар,
Я отвечаю кратко на некоторые положения вашего последнего письма. Как вы мне пишите, я думаю, что действительно сделал некоторые успехи в последних этюдах, которые вы у меня увидали. Иногда тяжело сознавать, что двигаешься вперед в понимании природы с точки зрения картины, что развиваешь средства выражения, а рядом идет старость с ее физической слабостью.
Если официальные салоны так слабы, то причина этому в том, что они применяют более или менее разнообразные приемы.
Гораздо было бы лучше проявить больше личного переживания, наблюдательности и характера.
Лувр – это книга, по которой мы учимся читать. Мы, однако, не должны довольствоваться только прекрасными выводами наших знаменитых предшественников. Уйдем от них, чтобы изучать прекрасную природу, постараемся освободить от них наш дух и выразить себя, следуя своему личному темпераменту. Время и размышление умеряют мало-помалу впечатление от виденного, и наконец к нам приходить понимание. «Дождливое время не позволяет мне осуществить в работе на воздухе мои теории, несомненно справедливые. Но настойчивость ведет нас к пониманию натуры в комнате, так же, как и к пониманию всего остального. Остатки старого миросозерцания только затемняют наш ум, который нуждается в постоянном подстегивании. Вы меня поймете лучше, когда мы увидимся. Изучение изменяет наше зрение до такой степени, что скромный и колоссальный Писсаро себя считает правым в своих анархических теориях.» «Обращайте внимание на рисунок, но помните: рефлекс все окутывает, и посредством совокупности рефлексов свет даст покров всему» [Сезанн здесь подтверждает ту мысль, которую я ему высказал в Эксе, и которая его очень поразила].
Экс, 23 октября 1905 г.
Мой дорогой Бернар,
Мне дороги вдвойне ваши письма, во-первых, чисто эгоистически, потому что получение их меня отвлекает от той монотонности, которую порождать беспредельное преследование одной и единственной цели, что меня доводит в моменты физической усталости до какого-то умственного истощения, во-вторых ваши письма мне дают возможность снова поговорить с вами, правда немного слишком, об упорстве, с каким я преследую передачу той части природы, которая, попадая под наш взор, дает нам картину. И так, тема для развития такова: каков бы ни был наш темперамент или мощь перед лицом природы, мы должны уметь передать образ того, что мы видим, забыть все, что было сделано до нас. Это есть, я думаю, то, что даст возможность художнику выразить всю свою личность, большую или маленькую.
А я, старик, почти семидесяти лет, я чувствую недостаток цветовых ощущений, которые дают свет, и от этого не могу покрыть холста и уследить границы предметов, когда точки соприкосновения деликатны. Вот откуда происходит то, что мои картины несовершенны. С другой стороны, планы набегают один на другой, откуда и происходит неоимпрессионистическая оправа – подчеркивание контуров черной чертой, ошибка, с которой надо бороться изо всех сил. Сама природа, если в нее хорошо вглядываться, указывает средства достижения цели. Я хорошо помню, что вы были в Т., но мне так трудно устроиться у самого себя, что я должен всецело отдать себя в распоряжение моей семьи в этих случаях; семья же, ища своих удобств, немного забывает обо мне. Такова жизнь. В моем возрасте, я должен был бы иметь больше опыта и пользоваться им только для общего блага. Я вам должен объяснить истину в живописи, и я вам ее объясню.
Экс, 21 сентября 1906 г.
Мой дорогой Бернар,
Я нахожусь в таком тяжелом состоянии духа от сильных нервных потрясений, что каждый момент боюсь, что мой слабый рассудок их не выдержит. После страшной жары, которую мы только что перенесли, наступила более умеренная температура и внесла в наш дух некоторый покой. Давно пора. Мне кажется, что я чувствую себя лучше, и что я вернее разбираюсь в работе. Достигну ли я когда-нибудь цели, так сильно желаемой, и так долго преследуемой? Я хочу этого; но цель не достигнута, и смутное состояние болезненности будет владеть мной, пока не придет конец, или пока я не сделаю вещь, более совершенную, чем прежде, и тем самым не подтвержу правоту моих теорий. Главная трудность заключается в том, чтобы суметь доказать то, что думаешь. Итак, я продолжаю изучение.
Я снова перечел ваше письмо и вижу, что отвечаю всегда невпопад. Прошу вас извинить меня за это. Причина этому моя вечная забота о цели моих исканий. Я учусь всегда на природе, им кажется, что я медленно подвигаюсь вперед. Мне хотелось бы, чтобы вы были со мной, потому что одиночество всегда тяготить меня. Но я стар и болен, и я поклялся умереть с кистью в руках скорее, чем погрузиться в слабоумие, которое угрожает старикам, если они позволят своим чувствам подчиниться скотским страстям. Если когда-нибудь я буду иметь удовольствие видеть вас у себя, мы сговоримся лучше. Вы меня извините, что я вечно ворчу к тому же; но я неуклонно ищу логичного развития в том, что мы видим и чувствуем в изучении природы, с тем чтобы вслед за этим привести в исполнение и простыми средствами заставить публику почувствовать то, что чувствуем мы сами и согласиться с нами. Великие, которыми мы восхищаемся, делали только это. «Привет вам от упрямца, который сердечно жмет вам руку
Год тому назад, во время работы в мастерскую на улице Корто на Монмартре вошел Мой друг Луи Лармель и сказал мне: «Сезанн умер; я только что прочел это в газете». И только через восемь дней после его похорон я получил следующее оповещение:
Вас просят присутствовать, на погребении ПОЛЯ СЕЗАННА, скончавшегося в Эксе, в Провансе, после принятия Св. Таин, 25 октября 1905 г. в возрасте 68 лет.
Я узнал от Шарля Герена, что он умер за работой. Это было, судя по его письмам, его неизменным желаем. Несмотря на мое крайнее горе, я был счастлив, что мой старый учитель умер с покаянием. По моей просьбе редакция журнала «La Renovation Esthetique» отслужила обедню за упокой его души. Большая часть сотрудников присутствовала на ней, и среди них художник Морис Дени [Автор «Hommage à Césanne»], чему я особенно быть рад.
Я рассказал о Сезанне все, что мог припомнить. Так ушел он от нас, оставив только труд, о котором он сам думал, что он не выражает всех его мыслей, и который некоторым кажется неудавшемся. Но несмотря на строгость Сезанна к самому себе, несмотря на несовершенство, в котором его обвиняют несколько поспешно художники и критика, я думаю, что десять или пятнадцать nаture morte и законченные пейзажи воздвигли ему вечный памятник. В них есть солидное основание прекрасных цветов, совершенно особенная гармония, и глаз, созданный понимать разложение цветов, которое сам он называл «цветовыми ощущениями». Не нужно принимать во внимание наброски и неоконченные произведения, так как он сам не хотел их показывать публике. Конечно теперь интересно все, что сделано таким редким художником, каким был Сезанн. Но нельзя судить всецело о нем по его прерванным работам. Сезанн выполнял свои вещи очень медленно, так как он в них вносил глубокое размышление. Он никогда не клал ни одного мазка, не обдумав его заранее. Несмотря на кажущуюся неуравновешенность, в его холстах есть большая солидность, и она то и делает их бессмертными. Он знал и хотел то, что делал; тем не менее нужно отделить его неловкости, странности и наивности, иногда очень грубые, от того, что поистине прекрасно.
У Сезанна часто крайняя утонченность глаза кроется под видом вульгарной формы; если он пишет мужика, то делает его страшным; но если он не прельщает наш глаз красотою формы, то он знает секрет, как дать ему ощущение в высшей степени утонченное. Он не стремился передать душу вещей, зато передавал все очарование их материала. Особенно надо смотреть его nature morte. Ему нужно было время, чтобы двинуть вещь вперед, и он с восторгом проводил это время над черепами, фруктами или бумажными цветами. В этих вещах он высказался лучше всего; однако этим я не хочу сказать, что нужно отбросить его пейзажи или его лица, так как среди них я знаю необычайные по своей редкой и солидной красоте. Но в этой области часто не признают его, я думаю потому, что эти работы большей частью не доведены до конца или за недостатком времени и модели, или наконец здоровья.
Недостаток, на который более всего жаловался Сезанн, заключался в его зрении: «Я вижу, что планы набегают один на другой», – говорил он мне, – «И иногда отвесные линии мне кажутся падающими».
Я думал сначала, что эти недостатки происходят благодаря его нарочитой небрежности, а он считал их за слабость и порок зрения. Вот почему он постоянно был занят тем, чтобы хорошо видеть отношения. Он постоянно говорил об очках и картузе Шардена как о лекарстве, но сам ими никогда не пользовался.
Мне остается сказать о постыдных подражаниях Сезанну, об уродливостях, учиненных его именем, о полном непонимании заинтересованных им подражателей. Те, кто способен его понять должны наоборот быть хвалимы. Но сколько их? Сколько таких, кто согласился бы по-настоящему изучить его труд и в нем увидеть нечто другое, чем аномалию? Вот откуда пошла мода ставить косо салатники, изображать деревянные салфетки, делать стаканы так, что они кажутся падающими, и писать плоские яблоки на фоне цветов. Одни видели в Сезанне только грубость, невежество, крайность, цвета грифельной доски, грязь из красок, положенных толстым слоем, и напрягали все свои силы в этих печальных иллюзиях; другие видели в нем только бунтовщика и мечтали быть такими же, но еще в большей степени. Коротко говоря, мало кто видел его мудрость, его логику, его гармоничность, нежность его глаза, его искание планов, его рельеф и его страстное стремление выполнить то, что он чувствовал, добиваясь близости к природе, «ибо нужно подражание натуре, даже иногда до обмана», – говорил он: «это нисколько не вредит, если в произведении есть искусство». В результате: если бы Сезанн был действительно понят, не было бы в модных витринах выставлено столько дрянных картин, которые рекламируются, как «искусство будущего», и которые суть ничто иное, как мрак настоящего, если бы он был понят, повторяю, было бы больше истинных художников, скромных, искренних, убежденных в огромной трудности работы, на которую они себя обрекли, и которая уже произносит осуждение их негодности.