Попав в плен, Баур странным образом надеялся на быстрый исход союзников из союзного лона, на начало их ссор и разногласий, быстро трансформирующихся в вооруженный конфликт между ними, на скорое восстановление Германии при поддержке США и Англии и присоединение к ним в новой войне против СССР. Постепенно иллюзии рассеивались, и он терялся в собственных прогнозах будущего страны, своего будущего.
Временами он был просто в отчаянии, не понимая, что делать, как себя вести, на что надеяться и чего ожидать от судьбы. Оторванный от семьи, лишенный права переписки, возможности общения с коллегами по несчастью в госпитале, читать прессу, он впадал в ярость, не ел, не общался с Мишем, с медперсоналом, часами лежал на боку, упершись взглядом в плохо окрашенную зеленой масляной краской стену палаты. В такие минуты обострялась боль, но именно она была его союзником, отвлекая от самых мрачных мыслей и желаний, а такие все чаще навещали его, и он умудрился даже спрятать в складки старого матраса половинку лезвия безопасной бритвы и ржавый гвоздь, валявшийся под кроватью на расстоянии протянутой руки.
Но НКВД, регулярно получавший донесения агента Мокрого, в том числе и о душевном состоянии Баура, не дремал. Однажды ночью в госпитале провели крупный шмон, то есть обыск всех больных-заключенных и у Баура без особого труда нашли запрещенные колюще-режущие предметы. Майор Тюшкин с видом строгого учителя внушал Бауру, словно нашкодившему балбесу:
— Нехорошо, генерал, нарушать законы. Советская власть вас лечит, кормит, заботится о вас. А вы что? Похулиганить решили? Нехорошо. Должен предупредить, в случае повторения будут приняты строгие меры.
Баур был убежден: сдал его Миш. Зародившееся к денщику недоверие постепенно перерастало в тщательно скрываемую неприязнь, и Миш ощущал изменившееся к нему отношение. Баур регулярно его подначивал, придирался. Вот и сейчас Баур не стерпел вида денщика с его прилизанными волосами, откормленной рожей и вечным запахом лука:
— Миш, а ведь это вы указали конвойным, где я прятал лезвие и гвоздь. Они даже искать не стали, просто сунули руки в заранее известные места.
— И не стыдно вам, господин группенфюрер, поклеп на меня возводить?! — загундел Миш притворно-обидчивым тоном. — Стараешься для вас, стараешься, а доброго слова не услышишь. Как вы только могли подумать так обо мне?
— Ладно врать, Миш. Кроме вас, некому было. Ведь вы один здесь денщик. Я понимаю, всем хочется побыстрее от плена улизнуть, но своих предавать — последнее дело.
Разобиженный Миш собрал кипу принесенных советских газет, которые был намерен читать Бауру и, демонстративно уходя, бросил в сердцах:
— Зря вы так обо мне, господин группенфюрер.
Только он ушел, дверь по-хозяйски, рывком, отворили и в палате вновь оказался улыбающийся майор НКВД Тюшкин, а с ним некий господин в немецкой генеральской форме, но без погон.
— Вот, генерал, принимайте вашего земляка. Любите и жалуйте, генерал-лейтенант Мюллер собственной персоной.
Баур не сразу признал в этом человеке Винценца Мюллера[32], ставшего, как и фельдмаршал Паулюс, символом предательства. Мюллер командовал 4-й немецкой армией, в сорок четвертом полностью разгромленной под Минском. Сам Мюллер попал в плен.
Примерно одного с Бауром возраста, Мюллер сделал неплохую карьеру. По слухам, в годы Веймарской республики он, проходя службу в пограничной страже, занимался разведкой в приграничных с Германией районах Франции и Польши, служил в штабах, разрабатывал мобилизационные и оперативные документы, отличился в Польскую и Французскую кампании 1939–1940 годов, грамотно руководил войсками на Восточном фронте. Фюрер уважал этого скромного служаку и постепенно продвигал его вперед, но, узнав о его добровольном пленении, приказал Кальтенбруннеру любыми способами вызволить того из советского плена, доставить живым в Берлин и публично повесить перед Бранденбургскими воротами в назидание другим командующим армиями вермахта.
Мюллер присел на пустую койку. От него исходил запах дешевого, возможно советского, одеколона. Долгим холодным взглядом он изучал Баура.
— Здравствуй, Ганс. Как ты себя чувствуешь? Нужна ли какая помощь?
Баур не понимал, что произошло у него где-то там, под ложечкой. Что-то стало щекотать и чесаться, и ему вдруг захотелось рассмеяться, ну просто заржать, словно изголодавшему мерину. Он обеими ладонями обхватил лицо и еле себя сдержал.
— Здравствуйте, генерал Мюллер, — ему не хотелось переходить на интимный тон общения, — я в порядке, лечат и кормят хорошо, помощь не нужна. Не требуются также ваши усилия уговорить меня на сотрудничество с русскими. Я, Мюллер, присягу давал фюреру, не снимал ее с себя и другую давать не намерен. Честь имею кланяться.
Мюллер, не выражая никаких эмоций, поднялся и просто, без сожаления попрощался:
— Ну, будь здоров. Понадобится помощь, зови.
Майор НКВД Тюшкин был явно разочарован.
Глава 27
Однажды в старом здании рейхсканцелярии я повстречал Ганфштенгля, чей вид меня удивил. От великосветского лоска не осталось и следа. Серый цвет лица, настороженный взгляд уставших глаз, нервная, какая-то шарнирная походка. Только идеального кроя костюм, белоснежная сорочка с модным галстуком и дорогие полуботинки выдавали прежнего Путци. Столкнувшись со мной нос к носу, он несколько растерялся и, кивнув головой, видимо, даже хотел проскользнуть мимо. Я этого не позволил.
— Эрнст, дорогой, как я рад тебя видеть! — Я раскрыл объятия и вложил в свое приветствие всю искренность дружеских чувств, которые питал к нему.
Ганфштенгль ответил объятиями, но на его лице радости не прибавилось. Переминаясь с ноги на ногу, он сверлил меня взглядом, будто выпытывая что-то. Тут я вспомнил слова Зеппа Дитриха, сказанные им в санатории, о проблемах, возникших у Ганфштенгля с партийными бонзами. Я не стал ожидать объяснений и предложил:
— Слушай Эрнст, у тебя есть время? Может, посидим в тихом местечке, пообедаем, поболтаем за рюмочкой?
К удивлению, он быстро согласился:
— У меня, Ганс, теперь уйма времени. Пошли, я знаю одно место, там нет ищеек Гиммлера.
Мы отправились на моей машине в район Целендорфа. В Берлине шли приготовления к Олимпиаде, некоторые улицы полиция перекрыла, и нам пришлось нарезать круги в западном направлении. На Катариненштрассе разместились в маленьком уютном ресторанчике, где, как оказалось, Ганфштенгль считался постоянным и уважаемым посетителем. Когда мы расправились с чудесными свиными отбивными, брокколи и воздушным картофельным пюре и официант принес коньяк и сигары, я сказал:
— Давай, Эрнст, выкладывай, что случилось. Как Елена?
Ганфштенгль, умиротворенный обедом и тишиной, слегка оттаял и, раскурив сигару, начал:
— Елена покинула меня. Да, Ганс, не делай удивленные глаза. Ты ведь знаешь причину, тебе о ней не раз говорила покойная Доррит. Неприязнь Елены к Гитлеру перешла черту, превратившись в ненависть. Она ненавидела всех его соратников, НСДАП, СА, СС. Много раз она требовала от меня порвать с этой шайкой, как она выражалась, преступников, мародеров, параноиков и убийц. — «Точно, — подумал я, — так говорила Доррит». В спорах со мной, переходивших зачастую в буйство, Елена перебила дома всю посуду, в том числе коллекционную. Не дождавшись моего согласия, она забрала пятнадцатилетнего сына и месяц назад уехала в Нью-Йорк. У меня нет семьи, Ганс.
— Эрнст, думается, ты сильно преувеличиваешь. Вы прекрасная и любящая пара, все вернется, вот увидишь.
— Ошибаешься, ничего не вернуть. Ты располагаешь временем?
Я согласно кивнул головой и уселся поудобнее, понимая, что сейчас начнется долгое повествование, Ганфштенгль был прекрасным рассказчиком.
— Так вот, в начале двадцатых годов, если ты помнишь, в некой баварской, даже лучше сказать мюнхенской, группе инсургентов, окружавшей Гитлера, твой покорный слуга отличался, словно мозоль на ноге. Без ложной скромности, я ведь был единственным образованным человеком среди них. Чем могли помочь Гитлеру и что могли ему дать чванливые умники, считавшие себя академиками, Экарт, Федер, Хаусхофер, или тупые схоласты Гесс и Розенберг? Про всяких мясников, вроде Брюкнера или Зеппа Дитриха, я вообще не говорю. Вместе с Еленой мы создали Гитлеру иную ауру, новую среду его существования. Ведь только одно упоминание о его тесной связи с семьей Ганфштенгль, старшее поколение которой служило советниками при дворах Кобургов и Виттельсбахов, вызывало к нему уважение высшего общества Мюнхена, открывало двери банков и контор крупнейших фирм. Я делал все возможное, чтобы привить Гитлеру идею сближения с Америкой и Англией, оторвать его от прибалтийских немцев, мечтавших о сокрушении России, и от безголовых реваншистов, стремящихся отомстить Франции. Именно я, Ганс, был тем, кто пытался удержать Гитлера от гонений церкви, привить ему широкие социальные свойства, научить его любить настоящую литературу, искусство, музыку. И знаешь, мне казалось, что дело сдвинулось. После его освобождения из тюрьмы я поверил в лучшее, он стал прислушиваться ко мне, интересоваться новостями литературы, театра, кино, читал мои переводы серьезных публикаций в английских и американских изданиях о научной жизни, внешней политике. Мне тогда казалось: там, за горизонтом, настоящая жизнь, в которой образованный и толерантный фюрер, — ведь он неплохой художник, черт возьми, — будет справедливо править счастливым германским народом.
Но все оказалось тщетным. К началу тридцатых годов я понял: влияние на него Розенберга только усилилось. Антисемитизм, расизм, радикальное неприятие коммунистов, социал-демократов, клерикалов — весь этот букет темного сознания Розенберга оказался Гитлеру ближе, проще, привлекательнее, роднее. Вплоть до появления на сцене Геббельса главным моим препятствием привить Гитлеру идеи гуманизма, воспитать в нем цивилизованные качества, необходимые современному политику, был Розенберг, которого Гитлер безгранично уважал и к которому все больше прислушивался. Я не наскучил тебе, Ганс?