Полночь у Достоевского — страница 1 из 5

Полночь у Достоевского

Дон Делилло

Перевод Александры Самариной


Мы, двое хмурых мальчишек, кутались в теплые куртки; начиналась беспощадная зима. Колледж находился на самой окраине провинциального городка, не городка даже, а скорее деревушки, как мы говорили, или даже полустанка; и мы постоянно гуляли, шли куда глаза глядят, бродили среди голых деревьев под низким серым небом и иной раз не встречали ни души. Так мы называли местных жителей: для нас они были душами, призраками — лицо за окошком машины в бликах фонарных огней, а то и совершенно пустая улица: сугроб, воткнутая в него лопата и никого поблизости.

Мы шли вдоль железной дороги, когда на путях возник старый товарный поезд; мы замерли и уставились на него. Он походил на саму историю, которая почти всегда остается незамеченной, дизельный локомотив и сотня вагонов, неспешно движущихся по затерянным просторам, и мы с Тоддом застыли в немом уважении к прошлому, к исчезнувшим фронтирам, а потом продолжили путь, беседуя о пустяках с непустячной серьезностью. Поезд прогудел, медленно растворяясь в сумерках.

В этот-то день мы и увидели старика в капюшоне. Мы заспорили, что на нем — тренчкот, анорак, парка? Обычное дело — мы вечно искали повод к соперничеству. Вот зачем родился этот человек — чтобы на склоне лет оказаться в этом городе; в этой одежде. Он неспешно шел далеко впереди, заложив руки за спину, потом его маленькая фигурка дошла до угла и исчезла из виду.

— У тренчкота не бывает капюшонов. Капюшон не вписывается в контекст, — сказал Тодд. — Это или парка, или анорак.

— Есть еще варианты. Всегда есть.

— Назови хоть один.

— Это может быть дафлкот. Такое короткое пальто из шерсти.

— Из шерсти вяжут носки.

— И делают пальто.

— А оно подразумевает капюшон?

— Оно подразумевает деревянные пуговицы.

— У него точно был капюшон. Про пуговицы мы ничего не знаем.

— Ну и пусть, это не важно. Все равно на нем была парка.

— «Анорак» — инуитское слово.

— Ну и что?

— Говорю тебе, это анорак.

Я попытался изобрести этимологию для слова «парка», но сразу в голову ничего не пришло. А Тодд уже переключился на другие темы: грузовой поезд, законы движения, приложение силы, изловчился даже поднять вопрос о числе вагонов, которые тянул локомотив. Мы не договаривались соревноваться, но каждый знал, что другой в уме считает эти самые вагоны, даже когда мы говорим совсем о другом. Когда я назвал Тодду свое число, он не ответил, и я понял, почему. Это значило, что он насчитал столько же. Невозможный итог озадачил нас, погрузил в раздосадованное молчание, лишил мир красок. Даже соприкасаясь с сугубо физической реальности, мы с Тоддом нуждались в конфликте между моим и его восприятием, и теперь нам стало понятно, что остаток дня мы посвятим поиску и подсчету разногласий.

Мы возвращались на послеобеденные занятия.

— Анорак плотный. А на нем, судя по виду, что-то совсем тоненькое, — заметил я. — А еще, у анораков капюшоны с мехом. Вспомни происхождение слова. Ты же сам упомянул инуитов. Разве инуиты не отделывают капюшоны мехом? Они шьют одежду из шкур моржей. И белых медведей. Им нужно, чтобы она не пропускала холод и ветер.

— Мы видели его со спины. Со спины и издалека. Как ты ухитрился разглядеть капюшон?

Вспомни происхождение слова. Я использовал инуитский аргумент Тодда против него же, вынуждая его порассуждать, в кои-то веки признать свою неправоту. Тодд обдумывал все глубоко и основательно и при толковании предпочитал выстраивать максимально длинную логическую цепочку. Он и сам был длинный, нескладный, костлявый, руки и ноги будто на шарнирах. Кто-то в шутку окрестил его «дитя любви аистов», на что ему возразили: нет, скорее, страусов. Казалось, он ел, не чувствуя вкуса; потреблял, поглощал пищу, съедобное вещество растительного или животного происхождения. Расстояние он мерил не в милях, а в километрах, и я не сразу понял, что им руководит не столько желание произвести впечатление, сколько потребность мгновенно конвертировать одни единицы измерения в другие. Он любил проверять себя. Он любил останавливаться, чтобы подчеркнуть свой тезис — а я шел дальше, это был мой антитезис — и Тодду приходилось доказывать свою точку зрения дереву. Аргументы наши слабели — непримиримость усиливалась.

Мне хотелось продолжать, не идти на попятную, посильнее прижать Тодда. Так ли важно, что именно я говорил?

— Даже издалека видно, что капюшон без меха. Слишком маленький, — сказал я. — У настоящего анорака большой капюшон — чтобы поместилась голова в меховой шапке. Разве инуиты не так одеваются?

За деревьями по ту сторону дороги кусочками проглядывало наше общежитие. Мы жили в энергосберегающих постройках с солнечными батареями, газоном на крышах и красноватыми деревянными стенами. Занятия проходили не здесь, а в необычных корпусах, которые мы называли «тюремными» — цементных, соединенных воедино, от общежития до них нужно было добираться на велосипеде или довольно долго идти пешком, и кочующие туда-обратно стайки студентов казались частью архитектурного ансамбля. Тогда я был первокурсником и еще пытался как-то интерпретировать знаки и подстраиваться под модели.

— У них там карибу, — сказал я. — А еще тюленье мясо и дрейфующие айсберги.

Временами нужно жертвовать значением ради импульса. Нужно не мешать словам становиться фактами. Таковы были наши прогулки — мы ловили тихий нечеткий ритм обстоятельств и событий и воспроизводили его человеческим звучанием.


Семинар был по логике. Шел он в тюремном корпусе номер два; тринадцать студентов сидели по обе стороны длинного стола, в торце которого стоял Илгаускас, коренастый мужчина лет пятидесяти; сегодня на него время от времени нападал кашель. Он вещал стоя, чуть наклонившись вперед и опершись руками на стол, и часто впивался взглядом в пустую стену в глубине класса.

— Причинная связь, — сказал он и уставился на стену.

Он смотрел неотрывно, наши глаза бегали. Мы часто переглядывались — одна сторона стола с другой. Илгаускас завораживал нас. Казалось, он был в трансе. Он не просто произносил слова, казавшиеся чужими, он будто говорил чужим голосом, который гулким эхом отдавался в туннеле многолетнего преподавательского опыта. Мы — некоторые из нас — решили, что он страдает от какого-то неврологического заболевания. Он не скучал, скорее, давал себе полную волю, говорил свободно и бессвязно, будто делился с нами внезапно вспыхивающими в его сознании идеями. Здесь действовала нейрохимия. Мы решили, что его болезнь еще недостаточно изучена и поэтому у нее нет названия. А если у болезни нет названия, значит, ее нельзя победить, заключили мы на манер логического закона.

— Атомарный факт, — сказал Илгаускас.

И минут десять говорил без остановки, а мы слушали, переглядывались, записывали, листали учебники в надежде обрести в печатном тексте убежище, отыскать видимость смысла, примерный эквивалент тому, о чем он говорил. У нас с собой не было ни ноутбуков, ни другой техники. Илгаускас не запрещал их — мы их сами себе запретили, точно сговорившись. Многим из нас было сложно даже додумать свою мысль до конца без тачпада или кнопки прокрутки, но мы понимали, что всяким навороченным гаджетам здесь не место. Они нарушили бы неприкосновенность пространства, определяемого длиной, шириной, глубиной, длительностью времени, исчисляемой ударами сердца. Мы сидели и слушали или сидели и ждали. Мы писали ручками и карандашами. У нас были самые обычные тетради из самой обычной бумаги.

Я пытался поймать взгляд девушки напротив. Мы впервые сидели лицом к лицу, но она сосредоточенно смотрела вниз, на свои записи, на руки, может быть, на выщерблину на ребре стола. Я сказал себе, что она прячет глаза не от меня, а от Илгаускаса.

— Утверждение ложное и не ложное, — произнес он.

Он смущал ее, смущали его мужское присутствие, коренастая фигура, мощь голоса, стаккато кашля, даже его старый темный костюм, неизменно неглаженный, даже волоски, курчавившиеся из-под рубашки на его груди. Он сыпал немецкими и латинскими терминами безо всяких пояснений. Я ерзал и вытягивался, пытаясь попасть в поле зрения девушки. Мы — все поголовно — сосредоточенно слушали, надеясь понять, превзойти необходимость понимания.

Иногда он кашлял в ладонь, иногда прямо в стол, и мы представляли, как микроорганизмы вылетают из его рта, ударяются о столешницу и рикошетом отскакивают в воздух, которым мы дышим. Те, кто сидел рядом с ним, спешили отпрянуть, брезгливо морщась и виновато полуулыбаясь. Плечи смущенной девушки вздрагивали, хотя она сидела на приличном расстоянии от преподавателя. Мы не ждали от Илгаускаса извинений. Ведь это Илгаускас. Виновен был не он, а мы — в том, что оказались поблизости, когда на него напал кашель, или в том, что не выдержали сейсмической мощи этого кашля, или еще в каких-нибудь пока неизвестных нам грехах.

— Правомерен ли этот вопрос? — произнес он.

Мы ожидали вопроса. Мы гадали, а не ждем ли того самого вопроса, который уже прозвучал. Иными словами, не спрашивал ли Илгаускас сам себя о том, имеет ли он право спрашивать? Это не было ни уловкой, ни игрой, ни логическим парадоксом. Таким Илгаускас не увлекался. Мы сидели и ждали. Он не сводил глаз со стены в глубине аудитории.


В такую погоду на улице было хорошо, жжение в морозном воздухе намекало на близость снегопада. Я шел мимо старых домов, некоторые из которых годами не знали ремонта, красивых и печальных, то с эркерными окнами, то с круглым крыльцом, как вдруг из-за угла возник он и пошел мне навстречу, чуть сгорбившись, снова в капюшоне; лица почти не видно. Как и тогда, незнакомец двигался медленно, как и тогда, он заложил руки за спину и, по-моему, на мгновение остановился, заметив меня, а потом опустил голову и нетвердо продолжил свой путь.

На улице больше никого не было. Когда мы поравнялись, он словно отшатнулся от меня, и я тоже посторонился — едва-едва, чтобы его не смущать, — но украдкой посмотрел на него. Я заметил на лице под капюшоном щетину — и мне показалось, что мой взгляд не укрылся от этого седого большеносого старика, хоть он и не поднимал глаз. Мы разминулись, я чуть выждал и обернулся. У него не было перчаток, и почему-то ему это шло, почему — не знаю, никаких перчаток, несмотря на лютый мороз.