Настолько пресен, что это почти сенсация, причем навряд ли составитель ее предвкушал. Кто теперь поверит, что неугомонный драмодел средней руки, каким предстает здесь Дмитрий Мережковский, был глубокий мыслитель и настоящий поэт?
Тут собрано все, что Мережковский написал в драматическом роде: десять пьес, два сценария, три неоконченных наброска. О набросках умолчим, а четыре вещи – «Митридан и Натан», «Осень», «Сильвио» и «Гроза прошла» – юношеские опыты, подражательные пробы неискусного пера. Взрослый человек скорее дал бы себя повесить, чем согласился бы считаться автором такого вздора.
Трагедия «Юлиан Отступник» – инсценировка сочиненного много раньше одноименного романа Мережковского. Драма «Царевич Алексей» – тоже (строго говоря, не совсем одноименного: роман назывался «Антихрист. Петр и Алексей»). Точно ли Мережковский сам скомпоновал эти тексты или ему помогал, например, В. Л. Злобин, – неизвестно и совершенно не важно: самостоятельного значения они не имеют; историческая беллетристика Мережковского тоже не бог весть какая блестящая, но все же несравненно лучше.
Киносценарии «Данте» и «Борис Годунов» написаны в соавторстве с З. Н. Гиппиус, а к драме «Маков цвет» подключился и Д. В. Философов.
«Борис Годунов» – произведение несусветное: попурри из Пушкина и А. К. Толстого, причем стихи переделаны в прозу (ритмическую – но как бы с заиканием) и проложены стилизованной отсебятиной… В общем, типичная эмигрантская авантюра в Париже двадцатых – клюква с позолотой:
«Димитрий. Что Годунов? Что трон, что царственная власть? Жизнь с тобой в бедной землянке, в глухой степи я не променяю на царскую корону. Ты – вся моя жизнь!
Марина. Слыхала я не раз такие речи безумные. Но от тебя их слушать не хочу. Знай: отдаю торжественно я руку не юноше, кипящему любовью, а наследнику Московского престола, спасенному царевичу Димитрию.
Димитрий (встает). Как?..»
О «Данте» сказать нечего, это вещь неопределенного жанра: не то поэма в прозе (часто – тоже ритмической! и тоже плохой!), не то конспект эссе… Сочинено в Италии во второй половине тридцатых – и, видимо, не без надежды, что фильма понравится дуче.
«Маков цвет» (1907) – этюд о первой русской революции. Рецепт такой: поровну горьковщины и чеховщины и залить большим количеством холодной мертвой воды.
Удалите горьковщину, добавьте, не скупясь, достоевщинки – получится пьеса в четырех действиях «Будет радость» (1914).
Таким образом, в этом пухлом томе принадлежат Мережковскому несомненно только две вещи (детские грехи не в счет): драма «Павел Первый» (1907) и пьеса «Романтики» (якобы 1914, но верней, что не ранее 1915).
Ту и другую стоит прочесть, если лень обращаться к источникам. Первая инсценирует – если угодно, иллюстрирует – книгу «Император Павел Первый по Шильдеру и воспоминаниям современников», привлекая и несколько других: был сюжет запретный, стал – модный. «Романтики» – переделка, или действующая, так сказать, модель классической монографии А. Л. Корнилова «Молодые годы Михаила Бакунина. Из истории русского романтизма» (1915), дополненная извлечениями из писем Белинского.
В этих пьесах, для самообразования полезных, особенно ясно, какой драматург был Мережковский: без воображения. Он не умел ни придумывать людей – ни копировать. Это пьесы костюмов, обменивающихся цитатами. Во всяком случае, «Павел Первый» сделан именно так – и довольно эффектен: еще бы – заговор, убийство, все такое. Каждая реплика ведет к неизбежной и предназначенной развязке, и политический расчет работает как психологический мотив.
Я думаю, что эта драма – эта оратория восковых фигур – самая крупная литературная удача Мережковского. Тут стиль исторической минуты – как шифр ее смысла – одна из главных действующих сил, если не главная. Этот подход усвоили – каждый в меру собственных дарований – все авторы исторических романов: от Тынянова и Алексея Н. Толстого и вплоть до Пикуля.
(А стихи Мережковского бесследно смыты стихами других, а философическая его критика хороша преимущественно тем, что спровоцировала целую литературу возражений, часто более ценных, чем его схемы.)
«Романтики», наоборот, – неудача полная. Просто Ватерлоо. Но восхищает безрассудная самонадеянная храбрость: именно пьеса о русских мечтателях тридцатых годов девятнадцатого столетия – именно пьеса заведомо невозможна. Ведь жизнь этих людей – по крайней мере, молодость – вся ушла в разговоры, в сплошной громкий, сбивчивый текст. Не то что совсем без поступков, – но с поступками нелепыми, внезапными, странно мотивированными. Однако же эти люди – скажем, Огарев, Бакунин, – в отличие от какого-нибудь чеховского дяди Вани, были наделены величием и блеском; их глупости, даже их пошлости смешны лишь отчасти;
в бытовой драме делать им нечего, снаружи они себе не равны, на себя не похожи… Короче говоря, тихая книжка Корнилова гораздо умней и увлекательней, чем пьеса Мережковского, – а том писем Белинского несравненно ярче раскрывает ее сюжет.
Зато и Корнилова, и Белинского можно сколько угодно цитировать в примечаниях, и вообще, драматургия Мережковского – для комментатора сущий рай. В этой книге сто страниц примечаний, да предисловие – почти шестьдесят страниц, и приложения имеются… Качество филологической работы обсуждать не буду: добросовестная – и все тут. Кроме специалистов, никто этого предисловия не прочтет, а специалисты, известное дело, друг к другу снисходительны. Слог нашей науки очень уж не хорош, но это мучительно заметно, лишь когда она описывает тексты прекрасные и необходимые, а тут случай другой.
Разумеется, издание изъедено опечатками, но и описки самого Мережковского бывают забавны. Очень уж был близорук – и слегка тугоух. Вот ремарка в «Романтиках»: «Она берет голову его обеими руками, кладет себе на плечи» и т. д.
Короче говоря, книжка – на любителя. На профессионального охотника.
Дым времени
Михаил Городинский. В поте души своей
Рассказы, эссе. – СПб.: Геликон Плюс, 2000.
Разжалобить читателя и даже напугать – несравненно легче, нежели рассмешить.
Писать смешно – дар завидный, блаженный, дается очень немногим избранным и всегда взамен душевного спокойствия. Как известно, рыжий клоун страдает обычно черной меланхолией.
А белый? Не знаю. Допускаю тут пропорцию: как различаются ирония и юмор.
Ирония достижимей – как фиксированная точка зрения; ведь это непременно взгляд сверху вниз. А юмор – взгляд неизвестно откуда, но только не под прямым углом. Чаще угол больше 180 градусов к реальности: взгляд с изнанки. (Я-то лично подозреваю – и говорил уже где-то, – что чувство юмора – как бы изотоп страха смерти.)
Это я к тому, что Михаил Городинский умеет писать неотразимо смешно, то есть тоже, наверное, принадлежит к этой золотой когорте несчастливцев.
«Скоро в вагоне уже не было ни одного ближнего, которому бы честно не указали на его внешние и внутренние недостатки, пороки и изъяны.
Лично я узнал в тот день, что так никто не стоит. Вообще никто на свете вот так на одной ноге не стоит – только я и больные страусы. Я тоже жить по лжи не могу и потому сразу уточнил, кто из нас страус Тогда мне сказали, что с моим лицом мне лучше вообще больше не ездить, да и не ходить тоже, с ним мне надо что-то срочно делать, и, если я до сих пор не знаю что, мне прямо сейчас с удовольствием и объяснят, и сделают.
Из вагона выползали медленно, обдумывая полученную информацию и уже на перроне выкрикивая друг дружке последние наказы и напутствия».
Этого писателя очень многие давно любят, – особенно зрители – слушатели – или как назвать? – публика литературных концертов: еще в восьмидесятых годах Сергей Юрский, Геннадий Хазанов читали с эстрады рассказы Михаила Городинского. По-моему, один из рассказов этой вот книжки, о которой пишу, ассоциируется с голосом Михаила Жванецкого, – хотя вряд ли это не иллюзия: с какой стати Жванецкому исполнять чужой текст? Видимо, это просто случайное сходство интонаций:
«Почему не пришел Борька? Повторяю, мама: Борька с семьей уже два года живет в Германии. Он долго думал, куда ехать: в Израиль, в Америку, в Канаду, в Австралию, одно время даже собирался в ЮАР, и в результате махнул в Германию. Нет, мама, он не немец. Он Борька Иванов, еврей по матери. А мы, евреи, как тебе, вероятно, известно, избранный народ, и, вероятно, поэтому у нас сегодня есть такой большой выбор. Ты умница, мама. В самом деле, если вдруг нас все так сильно захотели, нам надо быть вдвойне настороже, так просто это дело мир не оставит…»
Тут избранные вещи, с 1979 года по 1998-й, причем дата создания как бы проставлена внутри текста: вместо почтового штемпеля оттиснута такая характерная нотка, что историк не ошибется, не перепутает Застой с Перестройкой:
«А вообще-то в смысле дружбы, взаимопонимания и человеческого тепла лучше всего сейчас, конечно, поминки. Одновременно и попрощаешься, и повидаешься, и подарок уже не нужен, и ничего светлого выдумывать не требуется – все равно и рюмашку нальют, и уж чем-нибудь да покормят».
Точно так же не заблудится читатель и в пространстве: в том смысле, что автору целый мир – чужбина, поскольку то и дело язвительно напоминает о родине:
«Ну, а когда навеселишься, отоваришься и законно вдруг взгрустнется на чужом карнавале, если вдруг почувствуешь, как тяжеленькая добротная пошлость проступает сквозь надетую по команде карнавальную накидку, сверни куда-нибудь в сторонку, в переулок. Может, повезет, как повезло нам, и услышишь родную речь. В скверике вдали от шума меди, барабанов и трещоток группка новых европейцев из Казахстана негромко пела свои хабанеры. Вынимали из тюти бутылку рейнского, отхлебывали и пели. Славно пели, с душой, с влажным таким подвывом».
И постепенно, постепенно смешное уходит из сюжетов, освещая по-прежнему речь и мысль, – вот и сюжет отпадает, а остается бесстрашный философский монолог – этот самый что ни на есть русский жанр (вспомним Герцена, Достоевского, Глеба Успенского, Щедрина – и прежде всех Радищева, конечно) – монолог безответной страсти к воображаемой стране, равнодушной, как природа, и в такой же ужасающей красе… Это довольно большое сочинение – «Путешествие из Ленинграда в Петербург». Описан опыт невообразимый: каково это – вернуться на пару недель в город, покинутый, казалось, навеки. Сплошь – острые, забавные частности, каждая саднит. Безнадежные мысли – нежность пополам с отвращением, – и автор ни с кем не согласен, но нет у него своей правоты, а только всех жаль – да и