Полное собрание рецензий — страница 2 из 26

XIIIФевраль

Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь.

Sir Gawain and the Green Knight

Издание подготовили В.П. Бетаки и М.В. Оверченко. – М.: Наука, 2003.

Уютный такой литпамятничек. Последней трети XIV века. На северо-западно-мидлендском, знаете ли, диалекте среднеанглийского. То есть ежели сесть в Манчестере на поезд до Бирмингема, то примерно за первые полчаса промелькнет вся та местность, где шестьсот лет назад обитали существа, в принципе способные оценить красоты данного текста. На слух тогдашних же, скажем, лондонцев это был уже просто шум, хотя и организованный: ритмическое как бы бульканье; по-научному называется англо-саксонский аллитерационный стих.

Поэма – сказка – шутка – вроде «Руслана и Людмилы», хотя почерк поприлежней, помедленней. У англичан, само собой, считается романом в стихах (никакой дьявольской разницы) – рыцарским романом, куртуазным.

Сочинитель при жизни, видно, был никто, вот и звать буквально никак – впрочем, ясно, что наш брат, интеллигент. Этакий лирический грамотей при захолустном феодале; предположим, домашний учитель, по совместительству капеллан. Свободное от митрофанушек время посвящал плетению виршей: у барыни, полагаю, имелись духовные запросы; опять же и могучий тан в честном пиру не прочь щегольнуть собственным декламатором (см. у сэра Вальтера Скотта)… Короче, имени нет, а только известно, что создал человек четыре произведения, в том числе и вот это, про Гавейна (все без названий), потом сгинул в своей эпохе вместе с автографами; кто-то их, однако, успел переписать, и через пару столетий копия нашлась.

Теперь это манускрипт Gotton Nero A. x. в Британской библиотеке, основной источник питания для уймы специалистов.

А в Камелоте – Новый год! Какой по Р. Х. – кто его знает, и неважно. Праздничный завтрак после обедни. Руки вымыты, кушать подано, вот и музыка замолкла – принесли первое жаркое, – но король Артур сам не ест и другим, стало быть, не дает; скучен ему такой банальный прием пищи; подавай ему для аппетита приключение или чудо – или хоть рассказ о чуде или приключении, – как все равно аперитив. Хоть бы кто сводил его в цирк, на елку, – но и Санта-Клаус еще не канонизирован. Зато раздается тяжело-звонкое скаканье, и прямо в зал въезжает верхом на зеленом коне преогромный великан в зеленой одежде. Веселый, дружелюбный, только малость непочтительный, каковая непочтительность обидна даже чересчур, поскольку за ней – очевидная для всех непобедимость.

И вот этот зеленый Гулливер, имея в руке тоже огромный и тоже зеленого металла боевой топор, предлагает рыцарям Круглого стола «простую рождественскую игру» наподобие, превыспренне сказали бы мы, смертельной рулетки, в которой шарик – планета Земля. Условия такие: сейчас он спешится, встанет смирно, руки по швам, и пусть кто-нибудь рубанет его этой самой секирой, а потом точно так же, не сопротивляясь, подставится под ответный удар, – но только не сразу, а ровно через год и один день.

Все в замешательстве: подвох не разгадать; остается предположить, что Зеленый, спятив, ищет смерти – как, допустим, выбрасываются на берег киты. Поза палача, вообще-то, рыцарю не подобает, но, с другой стороны, как угомонить наглеца? Он ведь насмехается: слабо, дескать, вам, чудо-богатыри, принять вызов одинокого незнакомца?

Тут, конечно, король бросается к нему с такими словами:

Сэр, ваша просьба – дурацкая,

Но раз уж вы просите – выполнение просьбы.

Наш хозяйский долг, – скажу вам я сразу:

Тут никто не испугался ваших угроз.

Давай, ради Бога, твою секиру

И получи то, чего хотел ты!

Зал замирает, – но встает из-за стола благоразумный Гавейн. В интересах, говорит, безопасности государства препоручите-ка, милорд король, это дельце мне, вашему недостойному племяннику; столь нелепое приключение вам не к лицу, и рисковать собой не имеете права.

Дружина, опомнившись, единогласно поддерживает инициативу Гавейна, – и Артур, подумав, отдает ему секиру, присовокупляя тактическое наставление:

Учти, кузен, твой удар – единственный.

Надо его нанести как должно,

И в этом случае, я не сомневаюсь,

Ответный удар умелого не убьет.

Намек прозрачен: в сущности, у Зеленого нет ни единого шанса на матч-реванш – уж настолько-то мы, даром что в Средневековье живем, анатомию знаем…

Сэр Гавейн, доблестный рыцарь, пользуется добрым советом без малейшего, заметим, зазрения совести – действует прямо как живая гильотина:

Наклонил голову Зеленый Рыцарь,

Красивые кудри на лицо откинул,

Подставил с готовностью голую шею,

Гавейн же, выставив левую ногу,

Поднял повыше топор тяжелый

И тут же, проворно его обрушив,

Перерубил противнику полностью шею

Его же собственной сверкающей сталью

Так, что аж в землю вонзилась секира!

Следует маленькая сценка из истории спорта:

Повалилась на пол прекрасная голова,

И когда подкатывалась она к кому-то,

Тот от себя ее отталкивал ногами…

Все выглядит в высшей степени натурально: красная кровь на зеленом плаще, – теперь внимание! Исполняется главный трюк:

Но рыцарь не упал и не покачнулся —

Прянул на крепких ногах, подпрыгнул,

Средь сапог гостей вслепую пошарил,

Отыскал, схватил свою прекрасную голову

И, подняв, повернулся к пляшущему коню,

Взялся за уздечку, вступил в стремя,

В тот же миг в седло взгромоздился,

Левой рукой за влажные волосы

Голову он так держал, как будто

С ним совсем ничего не случилось!

Отрубленная голова, обращаясь к Гавейну, уточняет место встречи через год – у какой-то Зеленой Часовни, – всадник во весь опор удаляется – всеобщее веселье: праздник, несомненно, удался, – приступаем наконец-то к угощению, – но это была всего лишь завязка, собственно говоря – присказка.

Сказка вся впереди, а при ней мораль (типа: рыцарь тоже человек), а за ней преобстоятельная статья о художественных особенностях… Приятная, одним словом, книжная новинка. Свидетельствует о культурном расцвете, и все такое.


Анна Политковская. Вторая Чеченская

М.: Захаров, 2003.

Насчет художественных особенностей – не скажу. Тут я – пас! Практически не вижу. Не исключено, что их и вовсе нет. То-то все и помалкивают об этой книге. На франкфуртской ярмарке специально запретили о ней разговор. Не вписывается, должно быть, в дискурс женской прозы или еще в какой-нибудь дискурс.

И вообще: читаешь, читаешь – ни малейшего удовольствия. Сплошь убийства да пытки.

Нет, я понимаю, сама по себе жестокость в любой литературный дискурс вписывается, и даже очень, – хлебом нас не корми, а дай почитать про убийство; на изнасилованиях и то многие ловят катарсис. Но, как говорится, все дело в хронотопе. Когда пытают и насилуют сочиненного персонажа в художественном пространстве-времени под звуки выразительно-образной авторской речи, причем эпизод явно способствует повышению сюжетного интереса, – это одно. Это называется – искусство слова. За него полагаются премии, поскольку оно скрашивает нам жизнь и в принципе могло бы даже повысить производительность нашего труда, хотя кому он нужен…

Но Анне Политковской ничего хорошего не полагается. Ее книга глубоко разочаровывает. О производительности труда над этой книгой противно думать. Потому что она рассказывает о каких-то совершенно никому не интересных настоящих убийствах, изнасилованиях и пытках. Абсолютно не художественных. Реальных, как погода.

Черт знает какая бестактность! Только, кажется, все согласились, что ничегошеньки знать не знаем, ведать не ведаем… Ну нет информации, вот и не возникаем, а не потому что подлые… Жизнь и так трудна. Сузим радиус тревоги. Даешь отделение совести от государства!

Но вот появляется эта Анна Политковская – и в каком же мы положении по ее милости? Случись, к примеру, завтра или хоть через двадцать лет Нюрнбергский или Гаагский какой-нибудь трибунал, вызовут вас или меня свидетелем, спросят: как же вы, такой просвещенный, в художественных особенностях разбираетесь, а ни словечка не проронили, когда этих самых чеченцев, не разбирая пола-возраста, ваше государство истребляло, как клопов? Разве протестовать – хотя бы тайным голосованием – было так уж опасно? Или вы тоже не считали их за людей? Или вы сами не люди? А как же ваша знаменитая культура, ваша единственно верная религия, правдивый, могучий язык, полцарства небесного за слезинку ребенка, фуё-моё? Отвечайте, короче, отчего вам было наплевать и вы жили-поживали, как будто все в порядке?

А мы уже не сможем, по примеру послевоенных немцев, блекотать: мол, какие концлагеря? какие массовые казни? первый раз слышу… В нашем славном городке Дахау ничего такого не было; встаешь утром – птички поют, из трубы на горизонте идет дымок, – откуда я знал, кого там жгут? от нас все скрывали… Цензура, блин.

Точно: припозднились мы с цензурой. Как предъявят на процессе вот эту самую книжку (экземпляр-другой ведь сохранится все равно, что ни сделай) – так и нечем крыть. Всё мы знали, конечно, и без Политковской: прекрасно представляем себе, что бывает с безоружными людьми, когда вооруженным все дозволено. Бывает – наведение порядка.

«Ритуал a la „37-й год“ – бесследные ночные исчезновения „человеческого материала“.

По утрам – раскромсанные, изуродованные тела на окраинах, подброшенные в комендантский час.

И в сотый, тысячный проклятый раз – слышу, как дети привычно обсуждают на сельских улицах, кого из односельчан в каком виде нашли… Сегодня… Вчера… С отрезанными ушами, со снятым скальпом, с отрубленными пальцами…

– На руках нет пальцев? – буднично переспрашивает один подросток.

– Нет, у Алаудина – на ногах, – апатично отвечает другой».

«Иса живет в Сельментаузене. В начале февраля он… попал в концлагерь на окраине Хоттуни. Об его тело тушили сигареты, ему рвали ногти, его били по почкам наполненными водой бутылками из-под пепси. Потом скинули в яму, именуемую „ванной“. Она была заполнена водой (зима, между прочим), и вслед сбрасываемым туда чеченцам швыряли дымовые шашки.

Их было шестеро в яме. Не всем удалось выжить.

Офицеры в младших чинах, проводившие коллективные допросы, говорили чеченцам, что у них красивые попки, и насиловали их. При этом добавляли, что это потому, что „ваши бабы с нами не хотят“».

«Мечеть, конечно, самое лучшее здание в селе. Отремонтированные стены, красивая свежевыкрашенная ограда. Солдаты пошли в мечеть, а может, это были и офицеры. И там, в мечети, взяли да нагадили. Стащили в кучу ковры, утварь, книги, Коран, конечно, – и свои „кучи“ сверху наложили».

«29 января (2002-го. – С. Г.) Лиза Юшаева, беременная на последнем месяце, стала рожать – это часто случается неожиданно и уж совсем не зависит от сроков „зачистки“, установленных генералом Владимиром Молтенским. Родственники Лизы побежали просить военных, стоящих в оцеплении, пропустить роженицу в больницу – но те долго не разрешали. Женщины их громко стыдили, мол, у вас есть матери, жены, сестры. А они отвечали… что приехали сюда убивать живых, а не помогать рождающимся.

Так и получилось: когда военные смилостивились, Юшаева не смогла пройти пешком необходимые 300 метров до больницы. Родственники стали договариваться заново – теперь уже о машине. Наконец Лизу подвезли к больнице. Но там стояло уже совсем другое оцепление и другие бойцы. Не вникая в детали, они привычно поставили и водителя, и Лизу к стене – в позу пойманного боевика, руки вверх, ноги в стороны. Какое-то время Юшаева еще выдерживала эту „стенку“, а потом стала оседать – вскоре ребенок явился на свет, но мертвым».

«Люди вышли на митинг протеста. В руках у них лозунги: „Верните мою маму!“ Это от детей, чья мама, будучи арестована при „зачистке“, исчезла… И еще: „Верните трупы наших детей!“ Это уже от матерей, чьи дети при „зачистках“ пропали с концами. Мимо митинга пыхтит по дороге парочка БТРов. На броне – федералы. Среднего возраста мужики, контрактники, наверное, не солдаты, веселые, пассионарные, крепкозубые. В масках, косынках, с автоматами и гранатометами, направленными на толпу. Хохочут до судорог… Тычут пальцами в обрезанных перчатках – все больше на „Верните мою маму!“… неприличными жестами демонстрируют, как же они собираются возвращать и чужих мам, и трупы чужих сыновей».

Довольно, не правда ли? Сколько можно! Даты, фамилии, справки, фотографии, списки убитых, подробности издевательств. Риторические вопросы, типа кто конкретно виноват.

Художественных особенностей – просто ноль. Можно и не читать. А прочитав – спокойно жить дальше.

XIVМарт

Джеймс Босуэлл. Жизнь Сэмюэля Джонсона

Отрывки из книги. С приложением избранных произведений Сэмюэля Джонсона.

Составление, предисловие, перевод и примечания Александра Ливерганта. М.: Текст, 2003.

Вы, конечно, сразу всё поняли. Потому что ваш покорный нижеподписавшийся (далее – ПН) добросовестно воспроизвел титульный лист. А в объявлении по радио не сказали – «отрывки». Не сказано и на обложке, но это уже несущественно: руку не обманешь. Брошюра толщиной в мизинец. А ваш ПН-то размечтался. Думал за недорого залатать дыру в подкладке своего образования. Наслышаны ведь: краеугольный камень английского ума. Ради одной лишь аксиомы про патриотизм и негодяйство давно следовало выучить язык и одолеть эту глыбу. Г-н Ливергант альпенштоком отбил множество осколков, выложил из них узенькую такую дорожку – и отступил в сторону с насмешливым поклоном:

«…Составитель искренне надеется, что полный перевод на русский язык этого оригинального и в высшей степени примечательного труда не заставит себя ждать – во всяком случае, очень долго».

Искренность составителя в данном случае как раз под вопросом. Потому как автор предисловия (т. е. опять же г-н Ливергант) сообщает: книга проникнута «совершенно сознательным и безоглядным „культом личности“ Джонсона» и «от неустанного, хотя порой и трогательного босуэлловского славословия… конечно же, проигрывает». Автор примечаний (он же) с ним не спорит. Мы вправе предположить, что и переводчик (он же) выбрасывал первым делом славословие. Значит, все семеро (включаю в это число автора книги, а также ее героя и читателя) – в выигрыше. Чего же еще желать? Чего ждать?

Лично я на полный текст уже не раскошелюсь. Хотя и подозреваю, что пережитым разочарованием отчасти обязан г-ну Ливерганту. Возможно, это слишком радикальный прием – из образа, написанного с восторженной любовью, отцедить любовь и восторг.

Но как бы там ни было, таинственный доктор Джонсон съежился в мыслях ПН до вполне правдоподобных размеров. Старикан (на первой странице ему 54 года, на последней – 75), что и говорить, колоритный. Внушительная внешность, чудаковатые манеры. Очень хороша походка: «Когда он шел по улице, постоянно покачивая склоненной набок головой и одновременно размахивая руками, то создавалось впечатление, будто передвигается он не посредством ног, а руками и головой». Обжора был – не хуже Крылова и Гоголя – тоже, надо думать, страдал меланхолией, от всех скрывая: «…и он никогда (исключение составляли лишь трапезы в кругу наиболее почтенных особ) не произносил ни слова и даже не обращал внимание на сказанное за столом, покуда полностью не удовлетворял свой аппетит, каковой был столь велик и необуздан, что во время еды вены у него на висках раздувались, а на лбу выступал обильный пот».

Ну а после обеда, за портвейном, начиналась, наподобие собачьего боя, беседа, из которой ему полагалось выйти победителем – опрокинуть чужие мнения, да так, чтобы те, кто рискнул их высказать, сделались смешны.

Не приходится сомневаться, что присутствовавшие – сплошь просвещенные джентльмены, интеллектуальная элита королевства – хохотали, как в цирке. Они говорили друг другу: «Рабле и прочие остроумцы – ничто в сравнении с ним. Они могут вас потешить – Джонсон же заключит вас в свои могучие объятия и выдавит из вас смех, хотите вы того или нет».

Я улыбнулся только раз – и как раз в тот момент, когда доктор явно не шутил, а, наоборот, резонерствовал, оседлав любимого конька – женщинам легче дается благонравие – ведь, в отличие от нас, у них нет страстей – поэтому в них распущенность совершенно нестерпима: «Если бы женщина сидела в обществе, закинув ногу за ногу, как это делаем мы с вами, мы вряд ли избежали бы искушения ударить ее по ноге!»

Допускаю, что комизм речей великого человека заключался в интонационном строе, который страшно трудно записать и уж совсем невозможно перевести.

Допускаю, и даже еще охотней, что ПН нечувствителен к юмору. Посмотрим, позабавят ли вас шутки доктора Джонсона. Я выбрал те, что касаются нашего с ним ремесла.

«Когда-то я писал в журналы и подсчитал, что если писать всего одну страницу в день, то за десять лет можно опубликовать девять томов… Однако, чтобы писать, надобно читать, – поэтому больше всего времени сочинитель тратит на чтение…»

«Мне очень не хочется (сказал он) читать рукописи авторов и высказывать им свою точку зрения. Если у сочинителей, которые ко мне обращаются, есть деньги, я советую им печататься под чужим именем; если же они пишут исключительно ради денег, я рекомендую им отправиться к книготорговцу и с ним торговаться, добиваясь самой высокой цены».

«Рецензенты часто пишут о книгах, не читая их до конца; они ухватывают основной смысл, а дальше пишут, что вздумается. Критики же фантазии лишены и предпочитают читать книги от корки до корки».

«Похвально, когда человек хочет жить своим трудом, однако писать ему следует так, чтобы жить, а не бояться, как бы ему в один прекрасный день не раскроили за его труды череп».

Представляете – что же творилось в головах у англичан XVIII века, если каждую из этих благоразумных сентенций они встречали взрывом хохота, точно фривольный парадокс!

А что, если в этом все и дело? Что, если мистер Джонсон был первым литературным представителем Здравого Смысла? Казавшегося поначалу таким потешным…

Недаром же Лев Толстой на старости лет так ценил эту книгу. Не эту, впрочем, а ту: в которой Босуэлл развел культ личности.

Кстати, вот и происхождение хрестоматийной толстовской фразы – из одного февральского разговора в 1766 году: «Я припомнил замечание Юма о том, что все счастливые люди счастливы одинаково… Джонсон: „Неверно, что все счастливые люди счастливы одинаково…“».


Н. Е. Струйский. Еротоиды. Анакреонтические оды

Подготовка текста, составление, вступительная статья, послесловие и комментарии А.Г.Морозова. – М.: Редакция альманаха «Российский архив», 2003.

Бывают графоманы способные, изредка даже не без гениальности. Этот был бездарный догола. Некий собрат-пиита (сам-то букашка) выдал ему такой некрологический аттестат:

«Как о сочинителе стихов, я об нем не сожалел нимало, ибо он их писать совсем не умел и щеголять имел право более их тиснением, нежели складом. Ежели бы век его продолжился, он бы отяготил вселенную своими сочинениями. Хорошо, хорошо сделала судьба, что прекратила несносные его досуги».

Не знаю, не знаю. При тогдашних тиражах (типография у Струйского этого была своя, в захолустном имении – ни спроса, ни сбыта) от бездарной лирики какой же вред? Что этот Струйский владел доброй тысячей душ – вот что худо. Поскольку он был злодей, самый настоящий. Любил обидеться на человека и запытать его до смерти. Существовал он, между прочим, в одно время (1749–1796) с Джемсом Босуэллом – и жаль, что не в той же стране: англичане держали таких в Бедламе.

Вы только взгляните на его портрет работы Рокотова: капризный ротик и глаза на мокром месте. В наше время он переменил бы пол – и никого не убил бы. Не сделал бы своей Александре Петровне полторы дюжины детей (из которых семерым не посчастливилось: выжили; стали добычей рока), не пылал бы к ней страстью, не сочинял бы глупостей…

Зачем издали? Тут некоторый фокус. На самом деле это не книга дрянных виршей Струйского, а превосходная историческая монография Александра Морозова. Таких теперь уже не пишут: обстоятельная, полностью документированная. Все про всех Струйских, включая незаконных отпрысков (как Полежаев). Криминальных происшествий в их семейном альбоме столько – Эсхил и Шекспир молча отдыхают.

И Николай Еремеевич во всей красе: как в кунсткамере под стеклом.

А стишки – всего лишь приложение. Всего лишь наживка. Нарисованная клубничка:

…Скажи, драгая нимфа,

Скажи, со мной слагаясь,

Что сим безмерным жаром,

Которым я питаю

Тобой мне грудь пронзенну…

Алексей Л. Ковалев. Сизиф

Роман. – СПб.: ООО «Издательство „Лимбус Пресс“», 2003.

Действительно – роман. Действительно – про Сизифа. Про того самого. Ставшего нарицательным. Олицетворением тщеты усилий.

Но не пересказ мифа.

Тем более что пересказывать и нечего, мифа о Сизифе не существует, сохранился лишь эпилог – показательная казнь, а равную по смыслу вину античные не придумали.

Но и не беллетристика про древнегреческую жизнь.

То есть отчасти все-таки она. Перелистываешь, уже прочитав, и замечаешь: вот мелькнул хитон, вот факел, вот посох… Поразительно мало таких слов; соответственно почти нет деталей, реалий, – отчего же остается чувство жары и простора, прозрачной и вязкой среды (то ли это воздух, то ли время), наизусть знакомого быта, неизменного, как обряд? И география – подобная памяти: словно паришь над этой самой Элладой на такой высоте, что видишь ее всю.

Ни малейшей аффектации, крайне мало резких движений, размеренные голоса – всё, как сквозь сон, – лица, как облака, отблески мыслей, отзвуки характеров. И действуют словно бы не люди, а воли. Огромные прозрачные фигуры проходят одна за другой по линии горизонта.

Вот, например, встреча Сизифа с Плеядами – одна из них станет его женой:

«Сначала Сизиф их не увидел, как не увидел и самого Ориона. Это было только дыхание бури. Теперь же он во все глаза рассматривал сбившихся в кучку, пылающих румянцем, улыбчивых, перешептывающихся дев в воздушных голубых хитонах. Их было семь. Одна из них не улыбалась и выглядела бледнее остальных. Хотелось, протянув руку, увести ее, уберечь от дальнейшей погони. Но хоть и похожи они были на людей в своих поступках, Сизиф знал, что дела этих избранных вершились как-то иначе. Великан, громоздившийся за его спиной сейчас при дневном свете, был ведь еще и средоточием звезд в ночном небе, отрадным для глаз и полезным в земных трудах, предписывая их разумное чередование. Юноша замешкался, не в силах решить, видит ли он перед собой разбой и насилие, или эта длящаяся игра предвечных сил не предполагала разрешения и ничем не грозила девам и той единственной, от которой он не мог отвести взгляда».

В высшей степени странное чтение.

Чуть-чуть похоже на «Иосифа и его братьев»: тональностью и темпом. Но совсем другой эксперимент. Что-то вроде путешествия вглубь мозга, к тем его пластам или слоям, в которых погребен опыт первого контакта людей с богами. Или богов с людьми. След от удара молнии, пронзившей (если угодно – создавшей) материю, которая в ответ вскрикнула – человеческой мыслью.

Реальность возникла как осознание самой себя. То есть бытие впало в бред раздвоения. В диалог с самим собой. То есть в миф. То есть в текст, превышающий человеческую речь.

Цивилизация воспользовалась словесностью. А мифологическую реальность оставила шизофреникам да наркоманам.

Так вот, нельзя ли – например, с целью написать роман и в процессе работы отвлечься от невыносимой душевной боли – войти в это особенное состояние, которое закодировано в поэтике мифа или, что то же самое, в его безумной логике? В состояние, так сказать, мифологического транса. И разузнать из первых рук – чего хотят от нас бессмертные, зачем терзают.

А герой романа как раз и пишет роман – чтобы расшифровать эту (назовем ее Сизифовой) логику. Чтобы проникнуться Сизифовой правотой. Чтобы свою судьбу и непоправимую утрату разглядеть при посредстве бесчеловечной, но мощной Сизифовой оптики.

Само собой, такой роман то и дело сбивается на трактат. О Боге, человеке и его счастье. С точки зрения вечности. В терминах суперсовременных.

«Боги и демоны не бьют друг другу морды, не отсекают головы и детородные органы и не льют крови, прежде всего потому, что ничем вышеперечисленным не располагают. Их противостояния носят не криминальный, но бытийственный характер, который при определенном ракурсе выглядит, может быть, еще ужаснее, чем смертельные людские разборки… Миф, вероятно, пытается в приемлемой, максимально смягченной форме передать обморочный ужас выпадения из Вечности, душераздирающие роды самого Отчаяния, осознающего, что нет более возврата, что жизнь, неразрывно связанная отныне со временем, только теперь в полной мере приняла обличье смерти…»

В общем, перед нами – философское сочинение с попыткой мистического прорыва к истинам христианства через истины язычества. Это не совсем литература: нечто меньшее, нечто большее.

Как пишет Елена Рабинович в послесловии: до сих пор не было мифа о Сизифе – а теперь, считайте, есть.

Вот только – скажу от себя – очень уж он расплывчатый. Прямо как настоящий. Потому что – кто же не Сизиф? Боюсь, что и в бизнес-плане самого Создателя… Молчу, молчу.


Тэффи. Контрреволюционная буква

Рассказы, фельетоны. Составление, подготовка текстов, предисловие и комментарии Сергея Князева. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Как трезвая в толпе пьяных. Все еще можно читать без чувства неловкости. Блоки-брюсовы-белые ревели наподобие Хлестакова: удалимся под сень струй! в пещеры! в миры иные! в фиолетовые бездны революционной музыки!

А Тэффи слушала, что говорят на улице:

«– Нет, братец ты мой, на извозчике также надо понимать ездить! Овес-то нынче что? То-то и оно!»

Или, к примеру, митинг. И оратор горячится: министров к черту, потому как поднимает голову гидра реакции.

«А рядом стояла старуха, утирала слезы и умиленно приговаривала:

– Дай ей Бог, сердешной, пошли ей Господи! Уж намучавши, намучавши…»

Тэффи чуть ли не первая записала на правильной скорости светскую речь среднего класса:

«– Представьте себе, иду я себе сегодня вечером, – заметьте, вечером, темно, глухо, – а у костра трое солдат и два матроса. Ну, думаю, пропала моя головушка. А они, такие милые, даже не выругали меня! Честное слово…»

Один голос она записывает как свой собственный. Насмешливый, сострадательный. Мол, ужасно жаль, что жизнь – такая бездарная пьеса, и такие роли у нас некрасивые, и так скверно мы играем, – а ничего не поделаешь.

В этой книжке самая пронзительная, прямо незабываемая страница – про петроградскую весну 1918 года. Об этой странице можно – и надо бы – написать много других. О прозе как ясновидении. О ее власти над человеческим временем.

Тут ни словом не удостоена миновавшая зима. Холод, голод, унижения, убийства – предположим, это был страшный сон. И вот мы проснулись. Но в мире, и точно, ином.

«Нет, не по календарю.

А если вы в один прекрасный день, выйдя на улицу, увидите, что ваше пальто, которое вы считали образцом порядочности, покрыто множеством пятен самых разных оттенков, что калоши у вас не черные, а бурые, и перчатки не того цвета, к какому вы уже привыкли, – это значит, что на небо вылезла круглая красная рожа весеннего солнца и все нам показала.

Вот вы встречаете очаровательную женщину, которая так же хорошо, как и вы, знает, что она очаровательна.

Она улыбается, как всегда, и ничего не знает – не знает, почему вы на нее смотрите с тоской и страданием: у нее рыжие кудрявые усы!

Она не знает о них и ведет себя так, как будто их нет. Она лукаво смеется, грозит вам пальчиком, зовет вас к себе. Вы бормочете что-то, опустив глаза, чтобы не видеть, чтобы она не догадалась о том, что вы увидели. Она уходит и, обернувшись еще раз, кивает вам. Мука какая!

– Иди в монастырь, Офелия, или побрейся. Что-нибудь из двух!»

Вот вам и музыка революции.

А первых тактов Тэффи не слышала. Уж какая умная была женщина – однако, вообразите, совершенно без исторического инстинкта. Как все люди, кроме блоков-белых-брюсовых, – не предчувствовала подземного взрыва. В последний день 1916 года писала с грустью, что в новом году все будет по-прежнему, только малость похуже.

Не угадала. Но фразу повернула так – хоть и Кассандре впору:

«Я с девятьсот семнадцатым никого не поздравляю».

А потом пошли арьергардные бои. Большая-то литература сразу потеряла сознание. Газетный фельетон сражался до конца. Отмахивался руками от пуль. Как вам, дескать, не стыдно убивать живых людей, молоть вздор, беспрестанно лгать! Да знаешь ли ты, щука, что такое – ирония?

«Если бы у нас был писаный закон, я бы справилась. А то как быть? Как хочется писаного закона, самого свирепого, самого жестокого, даже просто дурацкого, но определенно дурацкого!

Пусть, например, установят, что по понедельникам можно безнаказанно бить всех брюнетов или что до двенадцати часов утра никто не имеет права смотреть на курицу. Вот все и спокойно. Брюнет, не желающий страдать, сидит по понедельникам дома. А по утрам натуры преступные не соблазнятся поднять (или опустить) глаза на курицу.

Не выдержал – сам виноват. На себя и пеняй. И иди на каторгу хоть на семнадцать лет. Никто и не пожалеет.

А так, живя по закону неписаному, очень себя тревожно чувствуешь».

Не правда ли, отсюда до Зощенко – всего полшага? Всего на полградуса поворот – и кончится русская проза, начнется советская.

XVАпрель

Умберто Эко. Баудолино

Роман / Пер. с итальянского и послесловие Елены Костюкович. – СПб.: Симпозиум, 2003.

Говорят, Умберто Эко в Европе даже более знаменит, чем Б. Акунин в Москве.

То есть каждый его роман (это – четвертый) – просто праздник для всех, кто пишет о романах.

Они слетаются – ученые рецензенты всех стран, – как морские хищные птицы на тушу всплывшего дельфина, и пируют, громко ссорясь из-за каждого куска. Синьор профессор Эко разбирается в теории прозы лучше, чем они все (см. вышедшие в «Симпозиуме» же в 2003-м же «Шесть прогулок в литературных лесах» и «Поэтики Джойса», а также изданную в 2004-м «Отсутствующую структуру»), – и сочиняет художественные произведения с таким расчетом, чтобы раздвинуть горизонт научного дискурса. В смысле – чтобы другим профессорам было нетрудно и приятно изобретать темы для аспирантов.

У прочей элиты и богемы вошло в моду развлекаться на толковищах, словно шарадой: ну а на этот раз – что он хотел сказать? И многие, предлагая свои отгадки, блещут умом.

Поскольку Эко всякий раз исхитряется написать о чем-нибудь таком, про что давно – или никогда – никто не думал; о чем-нибудь таком, что никого не касается.

А написано хорошо (по-видимому, и перевод отличный), событий много, картинка яркая – плюс пища глубокомыслию: философствуй до отвала. Что же удивительного, если этот европейский бестселлер 2000-го года стал в 2003-м чемпионом и у нас?

Мы тоже, знаете ли, обожаем помечтать о том, что нас не касается. Вникнуть в интересы гвельфов и гибеллинов, поразузнать про семейную жизнь Фридриха Барбароссы и как зверствовали крестоносцы в Константинополе.

А также хлебом нас не корми, но дайте парадокс широкого профиля – такой, чтобы не было мучительно стыдно за изъяны образования. Такой, чтобы отменял не пройденные нами курсы и целые дисциплины.

Расскажите, например, что по крайней мере половину культуры выдумала в Париже – вот совершенно как луну выделывают в Гамбурге – в XII веке группа студентов-иностранцев. Напиваясь, играли, так сказать, в Швамбранию: кто складней соврет про Земной Рай далеко-далеко на Востоке: какие сокровища там да какие чудовища их охраняют, – и по ходу игры насочиняли уйму мотивов, которые впоследствии сплелись в романы, а те образовали миф. Тут вам и мистическая любовь, и святой Грааль, и царство пресвитера Иоанна.

А не то что какие-то там народные сказания срастались, подобно кораллам, и понемножку поднимались из коллективной памяти – в литературу.

Народам – не до фольклора, они вполне обходятся религией. Народы живут трудом и грабежом. Нескончаемое торжество грабежа над трудом называется историей. Она вращается, как повторяющийся сон, переменяются только места сражений да имена властителей. Царства гибнут поочередно – кроме царства фантазии, в котором хозяйничают интеллектуалы, – хорошо если дюжина на столетие, но и этого достаточно, чтобы человечество ни на минуту не оставалось в отдельно взятой точке A, но продвигалось к какой-нибудь точке B – не важно, что воображаемой.

Важно, что из нее точку A тоже можно вообразить.

Потому что у событий, как сказано, смысла нет. Его только и можно внести задним числом в текст о событиях. Текст создается вымыслом автора и домыслом читателя. Культура – верой в получающийся смысл.

Реальностью становится – и остается – только то, что удачно сочинено, красиво изложено.

Как, допустим, каменная река Самбатион, опоясывающая Земной Рай:

«Это было грандиозное движение валунов и грунта, неостановимое, и в нем переваливались грудами огромных бесформенных жерновов угловатые плиты, с гранями, режущими, как железо, крупные, наподобие надгробий, а между плитами шелестели гравий, щебенка, дресва, битыши и голыши.

Пролетая с одинаковой скоростью, будто брошенные шквалом, осколки травертина колотились друг о друга, по ним скользили крупные отпадыши скал, замедляясь в местах, где они попадали на каменную крошку; в промежутках круглые булыжники, отполированные, как водой, постоянным скольжением по камням и через камни, подлетали высоко в воздух, сталкивались между собой с сухими щелчками и засасывались теми же воронками, которые сами образовывали, когда летели вместе. Посередине коловратных вихрей и над водоворотами формировались выхлопы песка, пузыри гипса, облака брызг, пена из пемзы, ручьи мальты…»

Не правда ли – свистнуто ничего себе? В средневековой сказке – этакий инопланетный пейзаж, кольцо Сатурна.

Да, этот роман вслед за героем уходит в сказку, возвращается из нее, опять уходит… Тщательно сохраняя меру правдоподобия – одну и ту же. Как если бы истина повествования заключалась в его занимательности – притом что вне повествования никакой истины нет вообще.

Если вдуматься – что, кроме жалкого телесного опыта, содержится в нашем знании о Вселенной? в нашем досье на Бога, в так называемом культурном багаже? Только мемуары лжецов. Таких, как Баудолино, сын Гальяудо, пьемонтец, 1141-го якобы года рождения.


Ольга Орлова. Гайто Газданов

М.: Молодая гвардия, 2003.

Дела советские: нафталин, ДДТ, «Роман-газета», портвейн «Три семерки», «Блокнот агитатора»… В этом же благовонном ряду – обложки книжной серии «Жизнь замечательных людей». (А была, говорят, и другая: «Пионер – значит первый!») Пятьдесят лет на контртитуле писали: серия основана М. Горьким. Теперь вспомнили, что Павленковым. А остальное – все такое же, точней – то же самое.

Главное – голос такой почтительно-ласковый, точно дальний, бедный родственник покойного втирается в семью.

«Полупорнографические романы Гайто в свое время, разумеется, прочтет, но скорее из любопытства. Благодаря хорошему вкусу, сформированному матерью, они не нанесут ему большого ущерба».

Собственно, тут бы книжку и закрыть – полет ума отражен в этих двух фразах, как солнце в малой капле вод, – но ведь биография Газданова! Вдруг автор нашел факты или, там, обстоятельства, которые что-то объяснят? Мы так мало знаем о Газданове. И страшно не хотим признаваться себе, что разочарованы. Что писатель, показавшийся в первом романе чуть ли не гением, впоследствии впал в посредственность. Мы скорей готовы допустить, что остальные восемь книг пока что выше нашего понимания, – лишь бы кто-нибудь взялся это доказать. Нет, в случае чего хватит с нас и «Вечеров у Клэр». (Как это у Достоевского: Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?) Но все-таки, согласитесь, прелесть этой книжки до сих пор овеяна иллюзией какого-то обещания. Оно не исполнено. И сердце требует разгадки: был волшебный дар, да, как часто бывает, весь вышел, – или с Газдановым случилась какая-то беда?

Не надейтесь: ничего про это не будет. Г-жа Орлова таких вопросов себе не задает, сочинений Газданова не разбирает, знай раскрашивает помаленьку анкету.

Можно так понять, что Георгий Иванович (для г-жи Орловой – просто Гайто) был человек хороший. Мужчина положительный. Аккуратный. Умеренный. Осторожный. Практически не пил, а любил размышлять о добродетели, вообще рассуждать о высоких предметах в узком кругу, для чего регулярно посещал масонскую ложу. О страстях и трагедиях г-же Орловой ничего не известно. Юность, изъязвленная Гражданской войной, и молодость, съеденная бедностью, по-видимому, необычайно укрепили в Газданове инстинкт самосохранения. Мне мерещится, что тут ключ к его литературной судьбе, да и к стилю – рука всегда на тормозе. Но мало ли что мне мерещится.

Все главные биографические даты перечислены в хронологическом порядке на последних страницах. А остальной текст как бы дает фактам – историческую обстановку, а герою – окружение. Как бы воздух. Составленный, естественно, из цитат – в кавычках и без. О самом Газданове цитат набралось немного, зато есть кое-что про Михаила Осоргина, про Бориса Поплавского, Бориса Вильде. Про дореволюционный Харьков, про довоенный Париж, про передачи радио «Свобода»… На каждую каверну – свой заполнитель.

Короче, нормальная «ЖЗЛ», бумажный, лоскутный саван. Ровно ничего ужасного, за исключением тех случаев, когда к самой г-же Орловой подступает грозная вьюга вдохновенья. Типа:

«Сквозь множество дат свершилось его превращение в настоящего художника, ибо только в этом случае неразделенная любовь приносит вдохновение, а затем успех».

Странно, что из-за такой скучной книжки взрослые люди ссорятся и оскорбляют друг друга. И не в том смысле, что как, дескать, вы посмели мне приписать подобное сочинение. Совсем наоборот. Г-н Станислав Никоненко (которому на обороте титульного листа изъявлена благодарность «за консультации и предоставленные материалы») употребляет по этому поводу в интернете какие-то рыночные слова: «украденный бумажник» и проч. Г-жа Орлова, в свою очередь, проклинает «зловещую дату» – 11 сентября 2002-го. Видите ли, в этот день произошли два роковых события – в Нью-Йорке и в Москве: террористы разрушили Всемирный торговый центр, а г-жа Орлова и г-н Никоненко подписали договор с «Молодой гвардией».


Александр Кабаков. Все поправимо. Хроники частной жизни

Знамя. 2003. № 10.

Это было так давно – в 1957-м и так далее. Понятно, что кто-то и тогда был молод, несчастлив, счастлив, – но чтобы такое невзрачное время запомнить в подробностях, от гребенок до дыр? С тех пор столько всего случилось интересного, а память удерживает – кто бы мог подумать – фасоны тряпья.

Именно память. Это сеансы секса можно пересочинить, и кто кого любил, и кто что сказал. А что купил, надел, носил, снял – такого не вообразишь и ни в каком справочнике не сыщешь. То-то нам и не представить – еще Набоков сетовал, – что конкретно происходило, допустим, под пресловутым обрывом, куда нигилист Волохов уволок романтичную Веру; и у них так скоро все разладилось тоже недаром.

Теперь, ежели кто вздумает писать, скажем, об Иосифе Бродском в «ЖЗЛ», при желании сумеет по ходу сюжета одевать и раздевать его, точно куклу. В этом смысле роман Александра Кабакова – бесценное пособие: текст буквально набит тряпками; в нем душно, как в платяном шкафу.

«…таких, настоящих дакроновых Brooks Brothers с узенькими манжетами, без складок у пояса и с правым задним карманом вместо пуговицы, в Москве было по пальцам пересчитать…»

«…чешский длинный рыжий мутон с поясом и белым воротником мехом наружу…»

«…но джинсы Lee, в палец толщиной брезентовые штаны, с медными молниями в ширинках и заклепками по углам карманов, синие с лицевой и непонятным образом белые с внутренней стороны!»

«…новенькое американское пальто, мягкая бежевая верблюжья шерсть, разрез сзади на пуговичку застегивается, под воротником петелька, рукава спереди реглан, а сзади вшитые…»

Не иронизирую нисколько. Прекрасно понимаю, что все это нарочно, умышленно. И что герою полагается знать толк в таких вещах, раз уж он понемножку фарцует. И что в них, в этих вещах, воплотилась эпоха. И что была такая жизнь, когда обладание брезентовыми штанами с медной ширинкой доставляло человеку гордую радость. Оттого и духота.

Хотя тогдашние старики убедили нынешних стариков, что было не только тепло, но и ветрено. Как же: джаз, Аксенов, Эренбург – без риска для жизни! Плюс продукты из-под прилавка:

«Витька принес полный чешский кожаный портфель всего – три бутылки „Столичной“, большой пакет нарезанной тонкими ломтями языковой, давно исчезнувшей из магазинов колбасы, половину небольшого окорока, кусок швейцарского сыра с дырками, свежего хлеба – заехал к одному из своих клиентов, зашел в Елисеевский со служебного».

Такие натюрморты обеспечивают роману Александра Кабакова жизнь практически бесконечную – по крайней мере, доколь в подлунном мире жив будет хоть один человек, интересующийся бытом социализма.

Тут передано и то чувство, по которому все вокруг тоскуют в наши дни, – отчетливая, безотрадная, отвратительная уверенность в завтрашнем дне:

«После университета светила работа в секретном подмосковном КБ, сто десять рублей и полтора часа езды в одну сторону, и это был еще лучший вариант, а в худшем – школа или техникум, преподавание математики и физики за восемьдесят или девяносто… Профессиональная карьера, даже если она удастся, не обещала настоящего благополучия: в лучшем случае через пару лет можно получить старшего инженера и сто сорок, еще года через три защитить диссертацию, стать кандидатом, вступить в партию – а на это очереди можно ждать и пять лет – и сделаться начальником группы, еще через пять – сектора… Годам к тридцати пяти, если все будет идеально, можно получать рублей триста – триста пятьдесят, начать писать докторскую… От такого будущего его пробивал озноб, а другого, он понимал, быть не может…»

Одна загвоздка. Видно, – не правда ли? – что автор возлюбил героя, как самого себя. И эта любовь, а вернее – страстная жалость, эта странная способность вышеозначенного поколения принимать себя совершенно всерьез, и восхищаться собой, и оплакивать свою участь и неосуществленные таланты, – извините, чуточку смешна.

И потом, беспощадная искренность, неслыханная простота – все это, разумеется, хорошо. Но, в конце концов, охватывает неловкость – ну с какой такой стати мне сообщают, что сорок лет тому назад «в ее трусах лопнула резинка, и он стряхнул их на пол», и что «она помогла ему, он застонал – ее волосок попал и резал»? Пожилые, черт возьми, люди – неужто нечего больше припомнить вслух, порадовать потомков?

Вот про пуговицы – совсем другое дело.

Между прочим, в журнале – только полромана. Весь – печатается в издательстве «Вагриус». Жду с нетерпением.


Уильям Тревор. История Люси Голт

Пер. с английского В.Михайлина. – М.: ООО «Издательство „РОСМЭН-ПРЕСС“», 2003. —

(Премия Букера: избранное).

Бросить, что ли, все, уехать, в самом деле, в Ирландию? Такие красивые ландшафты. И роман замечательный, хотя и награжден Букером. Такая в нем тишина – почти что слышно, как растет трава. Во всяком случае – видно.

Простой, но необычайный сюжет. Как в день отъезда девочка потерялась, а родители решили, что утонула. И уехали на континент, не оставив адреса, – девочка же нашлась, да так и выросла в опустевшем доме на попечении преданных слуг и добросердечных соседей. А мать девочки, об этом не зная, от горя умерла, и вот отец однажды решился навестить свое бедное поместье, – а дочке уже под сорок, и та детская вина и одиночество перековали ей характер, вбили в голову, что нет у нее права на счастье, – а был шанс, был…

А потом действующие лица, одно за другим, уходят, все друг другу простив.

Девятнадцатый, скажете, век? Ничего подобного – двадцатые годы двадцатого (в Ирландии – партизанская война, как у нас в Чечне, и злополучный отъезд был – вынужденное бегство) – и тридцатые – и сороковые – даже пятидесятые.

Это именно роман о том, как идет время. Оно идет с огромной скоростью. Разбивая сердца. Потом отнимая боль. Потом возвращая – как тайну, как никому не слышную музыку.

«Она проходит по гостиной, дотрагиваясь кончиками пальцев до поверхностей предметов – стеклянная дверь горки, край столешницы, письменный стол под портретом неведомого Голта, голова пастушка. И опять пахнет духами от маминого платка; и снова отец называет ее леди.

Она ставит стул у окна, чтобы посмотреть на мерцающий сквозь сумерки синий цвет гортензий…»

Роман об осанке, об улыбке, о прямом взгляде. О людях, живущих молча.

Настоящий английский. Про настоящую Ирландию. Про любовь, вообще-то.

XVIМай

Владимир Марамзин. Сын Отечества

Новая проза. – Париж: Эхо, 2003.

Тот самый – явно тот самый – «Трамвай развозит горожан» издал такую книжку в ленинградском Детгизе лет тому страшно сказать, ее потом из библиотек изъяли, а дома у меня была. Потом исчез: через СИЗО – во Францию. Самое главное – развелся с литературой; не знаю, кто кого бросил. Вот, вернулся к ней после всего – случай не банальный.

Такая судьба. Еще разберут ее на причины – на пружины, – или сам расскажет, не наше дело, а вот сухой – ни молекулы воды – остаток, несколько текстов.

Подозреваю, есть одиночество страшнее, чем одиночество вдвоем: когда, например, человек надоел сам себе и не откликается на собственный голос. И внутренняя речь окружена только эхом:

«У меня есть талант! У меня был талант! У меня был разработан вариант на две жизни. Я всех безвинно обманул. Меня безвинно обманули! Я хочу прожить еще долго и умереть не от смерти. Кое-кто решит: он безвинно скончался. Я хорошо начинал, но Господь проиграл меня, как воры в карты, играя с ангелами в поддавки по маленькой».

Ангелы, получается, выиграли. В поддавки, как в карты. У Господа, как у воров. Марамзин нарочно и с удовольствием не полирует слов, не закругляет фраз, оставляет зазоры, не устраняя заноз. Скажем: «перешла пешком дорогу черная птица и зловеще прикрыла свой собачий грустный глаз белым кожаным веком рептилии». Или, скажем: «РПЦ навсегда займет достойное место ВЦСПС в национальном сознании прихожающих ее людей».

Избегает мелодии. Проза должна работать, а не петь. Двигаться, не сбавляя скорости на поворотах. Не теряя контакта с электричеством. Подражая трамваю.

Одиннадцать рассказов и две повести с остановками. Два отброшенных варианта жизни. Ленинградский вариант называется «Трамвай длиною в жизнь». Парижский – см. обложку – как старинный петербургский журнал.

Любил – и не разлюбил – Платонова, Бродского, живопись, электрички, трамваи, женщин. Не любил – и не полюбил – себя. Любит жить. И не любит выдумывать.

А энергию желания всю сохранил. Но чтобы выразить ее без искажающих потерь, действительно нужна новая проза. Марамзин всегда хотел писать только новую прозу. Это, похоже, ни для кого уже невозможно. Приходится довольствоваться просто своей. Сочиняя такие фразы, чтобы по ним шел ток и сюжет разгонялся, пока рельсы не кончатся.

Пока не вспыхнет что-то вроде медленной цветной молнии, ослепительно преображающей все, что было.

Один рассказ Марамзина войдет, вот увидите, во все антологии. Особенно когда его переведут на языки. Называется – «Кот». Подозреваю, что написан не вчера. И что, к тому же, дописан попозже. Как бы то ни было, за исключением двух последних, ненужных, страниц – это и есть новая проза. В смысле – совсем настоящая. В аккурат между Львом Толстым и Кафкой. Мало на свете текстов с таким ужасом, и жалостью, и юмором, и чтобы простой слог случая сам собою поднимался на такую высоту.

Историю нашей литературы писала тайная полиция – топором дровосека. Вот и Марамзину не поздоровилось. То есть нам, опять же, не повезло.

Тут бы надо еще предложение в противовес, про историческую справедливость – типа писатель молодец, а мерзавцы повержены, – придумайте сами.


Владимир Шилейко: Последняя любовь. Переписка с Анной Ахматовой и Верой Андреевой и другие материалы

М.: Вагриус, 2003.

«Согласившись написать несколько вступительных слов к этой книге, – признается Вячеслав Вс. Иванов, – я испытываю известную неловкость». С таким же чувством ее и читаешь.

То есть, конечно, все правильно и хорошо: что после смерти 86-летней Веры Константиновны Андреевой сын разобрал содержимое письменного ее стола; что нашел эту пачку писем, перевязанную голубой ленточкой; что тридцать лет ее хранил; и что удалось издать.

Не ждать же еще сто лет – когда, уже без сомнения, все личное выдохнется, и в частных документах века XX, совершенно так же, как в официальных, останется только воздух эпохи с плавающей в нем пылью; когда диковинный словарь и синтаксис и невероятные реалии будут под микроскопом любопытней и забавней, чем выражения крошечных (на таком расстоянии) лиц и боль условных тел.

Какое, например, для Владимира Казимировича Шилейко было бы счастье, попадись ему глиняный цилиндрик, на котором хеттской клинописью беременная три тысячи лет назад женщина сообщала бы мужу, что побывала у сведущего человека (допустим, жреца) и он ей посоветовал то-то и то-то! Как обогатила бы его находка сравнительную грамматику, историю медицины, этнопсихологию… да мало ли наук!

Но вот от этой супружеской переписки нас отделяет меньше чем одна жизнь. Читать – рано. И, между прочим, слишком грустно.

Слишком жаль этих людей, из последних сил выгребающих против течения зловонного быта. (Конец 20-х XX века: квартиры уже коммунальные, но интеллигенты прислугу еще держат; отопление дровяное, освещение свечное, и есть надежда на водопровод.) А покуда, значит, персонажи барахтаются (медицина, кстати, пещерная;

вообще, одна лишь почта работает как часы), – ихнюю социальную прослойку сортируют по анкетам, и ненадежные сорта лишаются подкормки. А впереди – нам-то видно – вряд ли не ждет профессора Шилейко тюрьма; так что туберкулез, погасив его, спасет жену – Веру Константиновну – и сына. Который письма нашел и ленточку развязал голубую.

Но я-то, читатель-то, какое право имею знать, что и в этих обстоятельствах, жалких и безнадежных, такие-то люди, чисто конкретные, умудрялись вдобавок мучить друг друга и себя то ревностью, допустим, то тревогой (и что болело, и чего боялись; и чего не понимали друг в друге, и что не нравилось), – зачем передоверены мне их тайны – для меня ведь, чужого и пока живого, ничтожные, но не для этих двоих? Все это, представляющееся снаружи несчастным и некрасивым – таким же, как все наше, – заключало в себе (тоже как и у всех у нас) нечто важное, случившееся только с ними, – для того и случилось.

Обидней же всего (хотя и вчуже), что не в них дело. Не в Андреевой, не в Шилейко и не в письмах. Издательство, как вы понимаете, раскошелилось исключительно потому, что предыдущую жену Владимира Казимировича звали – Анна Андреевна. И тут есть два-три о ней упоминания да сколько-то записок от нее и к ней – главным образом про сенбернара Тапу. Ну и предполагается, что, прояснив Шилейко как все-таки крупную фигуру фона, неугомонное наше ахматоведение уточнит какой-то блик на драпировке главной героини.

У Алексея-то Шилейко – и у Вячеслава Вс. Иванова – мотив, наверное, был другой. Типа забросить в будущее сигнальный поплавок, чтобы дрожал на поверхности над затонувшим кораблем с пиастрами. Потому что В. К. Шилейко был, можно думать, гений, один из самых сильных. Мало что успел, и рукописи роковым образом пропали, – а современникам запомнился именно так – гениальным и не от мира сего.

И в этой книге так выглядит, даром что в ней перетираются почти сплошь тягостные пустяки. Все равно чувствуется, что поверх так называемой жизни он беспрерывно думает о чем-то другом – и вполне вероятно, что не по-русски, а на одном из тех других, пятидесяти двух, которыми, говорят, владел.

И, по правде говоря, такая злость берет! Злость на всех, кроме разве сенбернара Тапы да грудного тогда составителя книги, но в сущности – только на судьбу. Нет чтобы оставить человека в покое – чтобы жил, предположим, в Мраморном дворце на всем готовом, – и не напускать на него ни поэтесс, ни искусствоведок, ни Советскую власть. Читал бы горстке таких же, как он, ненормальных лекционный курс про досаргоновские храмовые ритуалы, а на сон грядущий сам себе – стихи какого-нибудь Гвидо Кавальканти… Это так, первое попавшееся, вообще же ученость мелькает между строк необозримая – и трудолюбие титана.

Вот кто не знал тоски по мировой культуре: звездам не темно.

Незнакомые принимали за городского сумасшедшего. Ходил в солдатской шинели, в ермолке. Каждый вечер измерял себе температуру.

Но градусник – не лекарство. И перевод «Гильгамеша» сгинул, должно быть, в приемном пункте вторсырья. Зато вот какие тексты сохранились для науки:

«Чаю мне не присылай: обошелся. Как бабушкино больное ушко, идут ли у Щетинкина зубки? – Прости, голубка, крепко тебя с сынишкой и всех целую. Твой Володик».

Хосе Ортега-и-Гассет. Этюды о любви

Пер. с исп.; коммент. А.Ю.Миролюбовой. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2003.

Не собирался – да, собственно, и не собираюсь – рассуждать ни про какую любовь, а заглянул в эту книжку с чувством – заранее – глубокого удовлетворения. Мол, стала оперяться моя кооперация, и в культурном до чего городе нахожусь. Кроме того, это – и-посреди фамилии всегда меня пленяло. Философ с такой частицей, согласитесь, должен мыслить глубоко, а излагать красиво, как бы звучным баритоном.

На обложке он, кстати говоря, изображен: киноактер! красавец! В шляпе, в пальто, в перчатках, за рулем открытого авто – мужественный, гладко бритый. В точности каким воображаешь. Без очков.

А что «Восстание масс» оказалось сочинением довольно сухим, – так оно, может, рассчитано на людей с разработанным умом.

А тут уж, наверное, сад волнующих афоризмов, пройдемся-ка.

Я прошелся – и мне не посчастливилось. Вполне возможно, что сам, и только сам, виноват. И все-таки, даже рискуя сделаться посмешищем, разочарования не скрою.

Сад-то он действительно оказался сад, и ухоженный. И афоризмы произрастают в большом количестве. Но представьте, какая странность: вся эта флора шелестит профессорским таким занудным тенорком. Причем интонируя кокетливо-задушевно: ни дать ни взять мы на лекции в клубе рабочей молодежи.

А не будь снобом. Лучше, наоборот, порадуйся, что ученый человек до тебя снизошел. Так и было задумано: как собрание легких статеек – газетных, журнальных; и даже цикл радиоречей.

В самом деле: и умно, и мило. Претензий – ноль. Вот только вьется, неотвязная, над каждой страницей, жужжит, как муха, русская эпиграмма – точней, ее pointe: дескать, «все это к правде близко, а может быть, и ново – для него…»

Наглость какая! Сам Ортега-и- (-и-, понимаете ли) Гассет для него простоват!

Откуда я знаю: простоват, не простоват. Не исключено, что в свое время – в промежутке между мировыми войнами – эти мысли пробивали насквозь самую прочную кожаную куртку. А потом затупились. Сверкали новизной, как только что отчеканенные монеты, – но потускнели, разойдясь по рукам. Какой печальный урок, вот и стремись в эссеисты: самый что ни на есть газообразный жанр.

Но наш Бердяев-то – в те же годы на те же темы писал так, что до сих пор заводит. Хотя тоже, по правде сказать, ни о чем не догадался. Потому что пустая это затея – орудовать тут умом, уж лучше хлопать ушами. (А Платон? А Соловьев?) Короче, не знаю, в чем дело – с чего мне примерещилось, будто в этой книжке перебор благоглупостей. Судите сами – а я клянусь, что абзац или два (если попадутся короткие – три) наугад, выпишу наобум.

«Случается, что о достоинствах любви судят по ее неистовости. В опровержение этого расхожего заблуждения и были написаны предшествующие страницы. Неистовость в любви не имеет ничего общего с ее сутью. Она представляет собой атрибут „влюбленности“ – душевного состояния низшего, примитивного свойства, для которого, в сущности, любовь не столь уж и обязательна».

Понравилось? Что до меня, завтра же подарю эту цитату классной руководительнице 11 «А». Или следующую – хотя нет, эту она забракует:

«Итак, женщина есть женщина настолько, насколько она идеальна и очаровательна. Образцовая мать может быть идеалом матери, но быть матерью не значит быть идеалом. Призвания женщины очевидным образом отличаются друг от друга, предполагая различный набор талантов и достоинств. Возможно, что образцовая жена, сестра, мать или дочь не обладают женским совершенством, но возможно и обратное».

Бог с ним. Ничего цитатами не докажешь. Закрываю книжку. И вижу – на тыльной стороне переплета опять та же фотография (шляпа, перчатки, руль). Над ней набрано высказывание – можно быть уверенным, что одно из лучших и самых значительных, или, на худой конец, из наиболее характерных: сборник составлен Вс. Е. Багно, специалистом классным. Переписываю напоследок:

«На мой взгляд, высшее призвание женщины, ее земная миссия (тут слово или два прочно заклеены ярлычком с проставленной ценой. – С. Г.), чтобы требовать, требовать от мужчины стремления к совершенству. Он приближается к ней, желая быть избранным; преследуя эту цель, он, конечно, постарается собрать все лучшее, что в нем есть, и отдать на суд своей прекрасной возлюбленной».

Трогательно-прекрасная душа! С таким текстом явись Чичиков на уездную нашу дискотеку – диджеи отдыхают.

– Тангу «Прикольное»! Дамы приглашают кавалеров! Танцуют все!


Мишель Рио. Мерлин. Моргана. Артур

Романы / Пер. с фр. – М.: Текст, 2003.

Как вы поняли, это трилогия. И переделка великой книги сэра Томаса Мэлори. Не стилизация – перелицовка, наподобие «Янки при дворе короля Артура», но на полном серьезе, даже с оттенком торжественной декламации.

Поэтому первый роман читаешь с недоверием, второй – с недоверием и неприязнью. Третий захватывает, проникаешься уважением к автору и отдаешься, наконец, красоте текста. (Перевод – Степана Никитина, удивительно внятный.)

Сначала думаешь: тех же щей да пожиже влей – пересказывает волшебную легенду реалистической беллетристикой – тривиальный ход. К тому же ничего этого – что происходит, – не было в V веке и в VI по Р. Х. – вернее, вряд ли было, и уж совершенно точно, что ничем подтвердить нельзя. То-то и скудость такая деталей – никакой утвари, никаких нарядов, интерьеров. Действие идет как бы на фоне театрального задника: то море, то горы, то крепостная стена либо лес. Правда, все это хорошо написано, вместо исторической точности – с географической, и в таком масштабе, что постоянно видны пол-Британии (до стены Адриана) и почти вся Бретань.

И немножко необычная речь, особенно у персонажей: они говорят лишь то, что хотят сказать. И автор – только то, что необходимо, чтобы понимать их вполне. От этого слова наполняются весом, звучат громче. И пробравшись сквозь фабулу, такую знакомую, к неизбежному и тоже давно известному финалу, припоминаешь не сцены и не реплики, а словно мрачную, мерную музыку.

А фабула – что ж: всё, как помнят все. Мерлин воспитал Артура, возвел его на трон и скрылся в таинственной пещере. Артур воспылал преступной страстью к Моргане, сводной сестре, и она родила от него Мордреда и отправилась в изгнание. После чего Артур женился на Гвиневере, а она изменяла ему с Ланселотом, и все открылось, и кончилось войной, и все погибли, все до единого рыцари Круглого стола.

Но все это рассказано не как средневековая придворная хроника, а как история провалившегося философского эксперимента. Как будто Мерлин был великий социолог. И придумал цивилизацию нового типа, империю доброй воли. Подготовил руководящие кадры и выдающегося лидера. И Артур его утопию осуществил. А потом она рухнула. Потому что мироздание не обманешь, а оно бесчеловечно. Не приспособишь. И человека не переделаешь, поскольку он в основном состоит из того же материала. Из атомов. Из пустоты. Из ничего и смерти.

Поэтому жизнь – вечная война. И пленных не берут. И прощения не бывает.

Это концепция Морганы. Историческая практика в очередной раз подтверждает ее правоту. Очередной прекрасный мир погружается во мрак и хаос. Королю – мат.

Одно не решено: куда же денутся любовь и жалость, раз уж они откуда-то взялись и тоже действуют, как законы судьбы? Это не решено, а значит, какой-то, пусть призрачный, шанс хоть однажды добиться хотя бы ничьей – остается.

«Ибо небытие будет побеждено и все сохранится навечно, если в разрушенной материи, мертвой плоти, обреченной сгнить и исчезнуть, останется абсолютная сущность Артура – любовь его к Моргане. Если же сущностью обладает только тело, если бытие означает жизнь и ничего более, тогда я понимаю, почему ты выбрала жизнь – пусть даже в отчаянии, ибо жизнь отмеряется временем».

Не противное, короче, произведение французского пера.

XVIIИюнь

Александр Мелихов. Чума

Роман. – М.: Вагриус, 2003.

Один из немногих в дельте Невы, кого можно читать, – один из совсем немногих, кого читать стоит, – на этот раз написал, наконец-то, вещь, которую прочитать надо, и даже почти нельзя – не.

В том смысле нельзя, что пропустишь важное. Типа – гол: отвернулся от экрана к взбурлившему чайнику, – и, считай, не видел матча, зря убил два часа.

Ненастоящие книги читаешь ради настоящих. Не ожидая, впрочем, их появления в реальном времени.

Первая мысль: зачем название заемное? не бестактно ли беспокоить по пустякам папашу Альбера? самому, что ли, не придумать?

Потом заглядываешь, естественно, в последнюю страницу (и вообще-то привычка такая, но с Мелиховым иначе просто нельзя: обычным путем до нее попробуй доберись), – и то, что там происходит, не разжигает, отнюдь.

Тем не менее раскрываешь книгу на середине – только чтобы объяснить себе ужасный, невозможный, заведомо неправдоподобный финал. И листаешь, не отрываясь, изложенную точно и стремительно историю чужого некрасивого несчастья.

Потом, уже почти против воли, заглядываешь в первую страницу, с некоторым трудом переваливаешь на вторую, – и всё: захвачен. Роман, как и полагается роману, заставляет читателя почувствовать себя его героем. Хотя этот самый герой ни на кого не похож, – ни на меня, ни на вас. Но так сильно высвечен изнутри, так полно высказан, что способен на какое-то время заменить нам самих себя, таких невнятных. И его несчастье – и его счастье – с изнанки неотличимы от нашей собственной судьбы.

Кстати, этот роман только и состоит из счастья и несчастья. Того и другого почти поровну.

Но поскольку одно наступает за другим в последовательности правильной, то есть несправедливой и неизбежной, – разбирать так называемое содержание слишком грустно. Предпочитаю восхищаться так называемой формой. Пейзажами. Афоризмами. Блеском описаний. Глубиной метафор.

Взять хотя бы вот эту – что герой чуть не с детства мастерит хитроумные замки – такие, чтобы никто чужой не проник в защищаемое пространство.

Впрочем, это я сбиваюсь-таки на содержание. Поскольку речь, как и раньше бывало у Мелихова, о человеке прекрасно- и простодушном, который, однако же, постоянно осознает повсеместное присутствие непобедимого Зла – и пытается заслонить от него собою тех, кого любит. Но жертвы напрасны, ценности мнимы, сама любовь – иллюзия, и вообще жизнь не выдерживает проверки умом и несчастным случаем.

Это роман разочарования, перешедшего в отчаяние. Ну и, в некотором роде, автобиография поколения, как-то исхитрившегося просуществовать на иллюзиях – от Оттепели до Перестройки включительно.

Иллюзии пошли прахом. Поколение прочувствовало свой крах. Советский романтизм, как и любой другой, кончается трагической автопародией. Конфликт отцов и детей исчерпан. Положительный герой убивает своего сына. Короче, все нехорошо. Кроме текста:

«Вот, вот что было истинной чумой: люди вообразили, что они рождены для чего-то более пышного, чем реальность, какой она только и может быть, что кто-то им что-то задолжал, и если они станут уродовать все в себе и вокруг себя, то этим как-то отплатят обидчику – так распущенный ребенок колотится об пол, чтобы досадить перепуганной бабушке. Успокойтесь, никто ниоткуда на вас не смотрит и не ужасается, до чего вас довел…»

Нина Воронель. Без прикрас. Воспоминания

М.: Захаров, 2003.

Да уж. Странный какой дар, вернее – взгляд: обесцвечивающий сквозь уменьшительное стекло.

Вспоминает, скажем, Нина Воронель одну из радостных, похоже, минут жизни: когда уважаемый ею, симпатичный ей человек пришел в восторг от самой первой ее литературной работы. Сцена вроде как у Белинского с Некрасовым – да знаете ли вы, что вы поэт, и поэт истинный… А получается плоский анекдот, рассказанный словно каким-то завистником:

«Дослушав меня до конца, не перебивая, К. И. несколько секунд помедлил в молчании, а потом поднялся во весь свой гигантский рост, вытянул надо мною руку наподобие семафора и произнес:

– Старик Чуковский ее заметил и, в гроб сходя, благословил!»

Должно быть, именно так он и сказал. Было, говорят, в старике и шутовство, и кокетство. Но также говорят, что было и что-то еще. Бедной Нине Воронель ничего другого не досталось. Страниц пятнадцать К. И. с нею приятельствовал, но так и не обронил ни единой не банальной фразы. Будь это шарж – ничего больше и не нужно. Но это почтительный портрет.

Случай с Пастернаком еще печальней. Или забавней – как посмотреть. Поэт принял Нину Воронель и ее мужа за каких-то других людей и вежливо выпроводил, едва ошибка разъяснилась. Но все же удостоил нескольких слов, и мемуаристка их воспроизводит, – не сомневаюсь, что добросовестно:

«Магнитофон мне необходим, потому что я сейчас пишу автобиографию, а не стихи. И когда я обдумываю свою жизнь, в голову приходят разные мысли, которые не так-то просто сформулировать с ходу. О моих взглядах и воззрениях – как они формировались и менялись… Если бы я их и записывал на магнитофон, а потом прослушивал, многое стало бы ясней. А эти, с магнитофоном, все не идут и не идут…»

Ну как? узнаете Бориса Пастернака? ни за что не спутаете с Шолоховым? с Фединым?

Странный такой дар – запоминать неинтересное. То, чем люди не различаются. В чем они мельче самих себя.

Но дело в том, что это мемуары не о других. Другие тут используются в качестве косметических приспособлений. Ими подводят глаза, румянят щеки, красят губы. Кого, скажем, волнует, что известный некогда поэт Межиров бывал не прочь предложить начинающей поэтессе легкий тет-а-тет? А зато как прелестна в этом эпизоде героиня! как остроумно потешается над собственной наивностью!

И разве можно забыть, «как поэт Алексей Марков, знаменитый в то время на всю Россию особо зверскими антисемитскими стихами, бежал за мной через всю Москву, умоляя о минутной благосклонности»? И что сам Михаил Светлов, автор «Гренады», вскричал на весь ресторан ЦДЛ: «Это очень талантливая жопа!»

Больших сюжетов несколько.

Первый – про то, как юная провинциалка завоевала литературную Москву. Как внимали ее переводам из Оскара Уайльда разные Заболоцкие и Луговские.

«Но в тот памятный вечер они одобрили меня всем скопом – не за стихи, а за молодость, за большие еврейские глаза и за румянец, вспыхнувший на моих щеках (им, старым лошадям, они небось показались ланитами)…»

Литинститут, успешный дебют в печати, Литфонд и слава – все это на фоне бездомной бедности, почему и глава называется «Вариации на тему Золушки». Бедность, кстати, такая, что дальше некуда:

«…Мы жили впроголодь, спасаясь в основном за счет смелой реформы Никиты Хрущева, распорядившегося в народных столовках держать на столах нарезанный хлеб. Мы брали по стакану чая за 32 копейки и заедали его хлебом с горчицей, тоже щедро расставленной по всем столам».

Правда, через сколько-то страниц является поправка:

«После рабочего дня мы шли в какой-нибудь недорогой ресторан, чаще всего в Дом архитектора…»

Другой большой сюжет – героический по-настоящему, без дураков. Верней, с дураками – но чисто конкретными, в штатском, злобными и крайне опасными: они норовили Воронелей посадить, а Воронели улетели. Это увлекательная глава («Вариации на тему исхода») – и поучительная: про то, что ум в соединении с храбростью – большая сила.

Но главное место – и массу страниц – занимают, к сожалению, «Вариации на тему процесса». Подразумевается процесс Даниэля и Синявского, фактически же рассказано, как героиня рассорилась с их женами. Как вы догадываетесь, те сами виноваты, потому что вели себя, если задним числом вдуматься, – кое-как. Само собой, разрыв был принципиальный, а в истории с Синявскими не обошлось и без КГБ. Я обвиняю, не могу молчать, и все такое. Склоки, слухи, очень много грязного белья, буквально:

«…Все эти четыре дня, что мы с Сашей ночевали в Ларисиной чудовищно запущенной квартире, мы удивлялись, почему она оставила в ванне замоченное там фантастическое количество постельного белья, накопленного там, похоже, за целый год».

Обсуждать идею, что Даниэля и Синявского судили и посадили понарошку, с их согласия, специально для того, чтобы один из них впоследствии сделался за границей так называемым агентом влияния, – простите, не стану. (Нина Воронель сообщает, что это «версия почти неправдоподобная и потому соблазнительная». – Курсив не мой.)

Обойду молчанием намек («среди бывших девушек Юлика нашлись такие, которые утверждали»), будто покойная Лариса Богораз участвовала в демонстрации протеста против вторжения советских войск в Чехословакию только для того, чтобы ее отправили в ссылку и таким способом избавили от встречи с Даниэлем.

Скажу только, что это – и многое другое в мемуарах Нины Воронель – представляется мне чрезвычайно странным. На приличия, конечно, наплевать, и насчет репутаций наше дело сторона, – но здравый-то смысл зачем обижать? ему в этих построениях чрезвычайно неуютно.

Как не справиться ему и с мимолетным выпадом в первой главе: «смерть К. И. была внезапной и необъяснимой». В больнице… На восемьдесят восьмом году жизни… Не сказал бы, что внезапность – наиболее подходящее слово.

А впрочем – так уж все устроено. Не будь на свете мемуаров, откуда брались бы сплетни? А без сплетни – зачем нам чужое прошлое? Кого оно, как говорится, оплодотворяет?


Нелли Аркан. Шлюха

Повесть / Пер. с фр. Л.Ефимова. – СПб.: Амфора, 2003.

Название, сами понимаете, чистый магнит. И художник обложки расстарался, не ударил в грязь лицом: глицериновая такая Барби, силиконовая, в исподнем черном и зловещем, как пластырь на глазнице.

Но что касается текста – увы! Опять не сбылась мечта интеллигентного человека: не раскроются вам секреты ремесла. Для того и пишу, чтобы предостеречь от бессмысленного расхода. Белинский прямо говорил, что это первая обязанность критика – оберегать читательский карман. Ведь сколько на свете простаков: если верить издательству, во Франции да в Канаде раскуплено 100 000 экземпляров.

А между тем писательница представляет себе профессию своей героини лишь в самых общих чертах, на уровне мягкого порно для старшего школьного возраста: два-три гимнастических трюка, два-три глагола (первого спряжения, вроде «кричать»), два-три шипящих существительных – шлюха, член, щель, – короче, тощища, любительщина.

Как будто заниматься черт знает чем (ЗЧЗЧ) с кем попало и за деньги – достаточное основание для самооценки.

Нелли Аркан – уважительно говорится в аннотации – лично ЗЧЗЧ: «будучи студенткой, продавала свое тело пожилым господам». Оно и видно: дилетантка, типичный автодидакт.

И пишет не по делу, а исключительно про то, как она это дело ненавидит: больше всего за то, что без этого дела ей скучно; ненавидит клиентов – за то, что тоже хотят; родителей, особенно родителей, потому что ведь и они наверняка когда-то ЗЧЗЧ друг с дружкой.

Папа и мама, разумеется, виноваты вообще во всем. И хочется умереть. А также денег.

В общем, она лежит в кабинете психоаналитика на кушетке и как бы всхлипывает про себя – монолог за монологом, каждый – в одном предложении на две, иногда три страницы. А мы, значит, читаем:

«…вагина, которая не возбуждается, ждет ласки некоего спасителя, чтобы открыть глаза, или она умерла, потому что получила слишком много, как в этом разобраться, видите ли, я не могу выбрать между избытком и ничем, компромиссы не по моей части, и если эта вагина, отдающаяся любому, кто готов платить, не может удовлетворить всех мужчин, значит, она не удовлетворит никого, но, по крайней мере, себя-то я могу удовлетворить, думаете вы, ну так нет, потому что нельзя удовлетворить себя тем, чего не желают и что само желает только того, что ему не подходит, король, у которого уже есть своя королева и у которого в любом случае уже наверняка не стоит, король, который надеется только увидеть рождение внуков да перечитывать у камелька то, что уже читал, тогда зачем я должна жить, надеясь на встречу двух половых органов, которые смогли бы лишь огорчиться, видя, до какой степени угасли, это остается тайной, потому что я ни от чего не умею отказываться, даже от того, что достойно сожалений, потому что все должно рухнуть, и надо, чтоб рухнуло, даже если это все уничтожит» и т. д.

Порций сто такой вот истеричной канители! Синтаксическое недержание. (Переводчик, между прочим, справился.)

Эта дама не желает благословить буквально ничего на целом свете. Все ей, видите ли, не так. И мироздание не того размера: жмет.

А сюжет? Ну извините. Впрочем, нам дают понять, что героиня влюблена. В смысле – пылает страстью. К этому самому доктору, чей кабинет, где кушетка, с которой видны его сандалии на босу ногу. Ничего менее пошлого почему-то не сочинилось. Она, видите ли, ерзает, а он почему-то не пристает. Наверное, выше этого, а значит, достоин ее. Это судьба. Они созданы друг для друга.

«…впрочем, кто знает, не мастурбирует ли он в тишине, чтобы придать немного жизни моим рассказам, вот чего я никогда не узнаю…»

Такая трагедия. Офигения в Авлиде. То есть в Канаде. Очень трудно в Канаде женщине, если она продается и пишет. Хотя там, что характерно, текстом торговать выгодней, чем ЗЧЗЧ.

XVIIIИюль

Татьяна Устинова. Олигарх с Большой Медведицы

Роман. – М.: Эксмо, 2004.

В конце концов, рецензент – тоже человек. А не специальная свинья-ищейка, с какими в Бельгии ходят за трюфелями: свиньи эти, я слышал, так натасканы, что даже боровиков, не говоря о каких-нибудь опятах, не удостаивают взглядом, а прямо рвутся с поводков исключительно и только к трюфелям. У рецензента спектр запахов должен быть шире.

И если пресса извещает меня: писательница такая-то публично заявила, что герой нового ее произведения чем-то похож на всемирно известного заключенного «Матросской тишины» – то есть не то чтобы точно Михаил Ходорковский, но человек того же класса и с такой же судьбой, каковую романистка своими художественными средствами довообразила на несколько лет вперед, – мне это интересно. Просто не могу оставить без внимания такой случай, их в истории русской литературы совсем немного: когда автор пытается нажиться на чужой беде. Конечно, реклама – двигатель торговли, железо надо ковать, покуда горячо, и вдохновению не прикажешь, и рейтинг продаж – не тетка, – но все-таки… Человека не ленивого и любопытного ни ярлык типа «первая среди лучших» не отпугнет, ни тем более на переплете блондинка с двустволкой.

Итак, читаю – и что же? Невиннейшая, трогательнейшая вещь. Про то, что и не самые красивые, не первой даже молодости, втайне по-девически робкие (при внешней неуязвимости) – да, бывают любимы страстно. И что – да, она случается – настоящая любовь, встреча людей, созданных друг для друга, прекрасных друг для друга, – только до чего трудно им обоим в это поверить, – а зато какое счастье потом… Сбывается, короче, мечта первых прыщей – и в точно тех же самых выражениях:

«Он не оценивал ее исподтишка, он не заметил ее аппендицитного уродства, он понятия не имел, какой именно на ней был когда-то лифчик, а ее живот казался ему верхом совершенства.

Он просто изо всех сил хотел и любил ее. Только и всего.

Она представить себе не могла, что это так просто. Проще не придумаешь.

И не надо сомневаться, бояться и представлять, как выглядишь со стороны, и принимать позы, и скрывать недостатки, и подчеркивать достоинства, и компенсировать изъяны! Не надо ничего, потому что на этот раз все по-настоящему.

Редко бывает по-настоящему. Почти никогда, а им повезло».

Не знаю, как остальные пятнадцать романов Татьяны Устиновой, а этот можно рекомендовать институткам смело: текст практически целомудренный, к тому же грамотный. Плюс неотразимые приметы ультрасовременной буржуазности: сотовая связь, иномарки, чековые книжки, яйца Фаберже. А как только становится скучно – раздается выстрел или взгляд падает на труп, что-нибудь такое. Причем, как и полагается, связь событий делается вполне ясна лишь на последних страницах. Только тут и осознаешь, насколько она неправдоподобна, какому грубому произволу детской фантазии тебя подвергли, – ан поздно, книжка-то уже проглочена. Обманули дурака на четыре кулака. С неподдельным, нескрываемым удовольствием.

Вообще, к автору проникаешься вроде как симпатией: видно, как нравится Татьяне Устиновой выводить предложение за предложением, прикреплять к эпизоду эпизод. Так же неутомимо некоторые вяжут из шерсти: как бы небесприбыльный промысел, а вместе с тем неутолимая потребность. И со стороны посмотреть – в высшей степени приличное занятие: так уютно, так женственно.

Вот только Ходорковский приплетен зря. Как будто без этого не раскупили бы книжку. Но слова про историю литературы беру назад: она тоже тут ни при чем.


Владимир Набоков. Изобретение Вальса

Пьесы. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Под псевдонимом В. Сирин работали, как известно, трое Набоковых: один – даровитый, другой – плодовитый, третий – настоящий. Здесь представлены первые двое, причем как-то странно: «Трагедию господина Морна» словно корова слизала языком.

Тем не менее специалист и сноб получат удовольствие: эти опыты и наброски, даже пробы пера позволяют заглянуть к третьему Набокову, страшно скрытному, в чердачное окошко, наподобие, допустим, нетопыря, – почитать его сны. Две пьесы, 1938 (если верить проставленным датам) г. р., – вполне профессиональные. В них – в «Событии», в «Изобретении Вальса» – испытываются эффекты, важные для набоковской прозы.

Плоская речь, настолько нищая смыслом, что сквозь нее прямо-таки физически просвечивает пустота. И какие-то другие голоса мерещатся в этой пустоте, какие-то, за якобы действующими лицами, движутся тени: словно смотришь бессмысленный сон, а слышишь, как переговариваются над тобою, спящим, неузнаваемые близкие: флиртуют и скандалят; возможно, реальность коматозных приблизительно такова.

И тут, естественно, прямое сходство с «Приглашением на казнь». Хотя по мнению г-жи И. Ерыкаловой, автора вступительной статьи плюс примечаний, в романе «ужас и мистические краски смерти превратились… в сатирическое изображение смерти как рутины, обычая, пошлости».

Статья – буквально зашибись, а от примечаний я вообще тащусь. Набоковедение – о, вот наука! Полная свобода от изучаемого текста, многозначительные такие сближения, настоящий вальс идей. Нигде, как в набоковедении, даже в экономике, не выразился с такой полнотой умственный потенциал постсоветского человека, поэтому поцитирую-ка я г-жу Ерыкалову, вставляя в скобках от себя – для непонятливых педантов – пропущенные ходы:

«В пьесе „Скитальцы“ действие начинается в трактире „Пурпурный пес“. (Это должно напомнить нам – пока непонятно зачем – знаменитую трагедию Гёте. – С. Г.) В облике пуделя, а затем юноши в пурпурной одежде является перед Фаустом Мефистофель. Возможно, название трактира, где встречаются братья Эрик и Роберт, из которых один стремится увидеть прошлое, а другой стремится его забыть (красиво, правда? и сюжет пьесы как на ладони. – С. Г.), отнюдь не случаен (сказуемое немножко не согласовано с подлежащим: издержка изящества. – С. Г.) и также связан (т. е. связано – как и „Фауст“, должно быть; вот в чем штука! – С. Г.) с темой границы, смерти. (Что значит – слог! какое из двух последних слов ни убери – выйдет вздор, а стоя друг за другом, они как будто что-то и выражают. – С. Г.) Хаос смерти, обрушившийся на двадцатитрехлетнего Набокова, через несколько месяцев начинает обретать осмысленные очертания (no comments! – С. Г.). Попытки осмысления, анализа и в обилии литературных реминисценций (попытки – в обилии! попытки анализа хаоса смерти! одно слово – шик! – С. Г.), и в том, что автор помещает героев в даль времени» и т. д.

Это, стало быть, предисловие. Заглянем теперь в примечания.

Масса полезных сведений. Сразу видно, что г-жа Ерыкалова отчетливо представляет себе уровень потребителя: самум – знойный ветер пустыни, чернокожий мавр Отелло – главный герой знаменитой трагедии Шекспира, параноик – психически больной человек.

Есть и маленькие шедевры. В «Событии» одна графоманка объявляет название своего опуса: «Воскресающий лебедь». Присутствующий профессионал, персонаж под именем Писатель, острит:

«– Воскресающий лебедь… умирающий Лазарь… Смерть вторая и заключительная… А, неплохо…»

Г-жа Ерыкалова сочла нужным остроту прокомментировать. Надеюсь, ее экскурс в теорию стиля доставит вам такое же удовольствие, как и мне:

«Шутка известного писателя, оксюморон – сочетание вещей, противоположных по смыслу (слушайте, слушайте! – С. Г.). Имеются в виду „Умирающий лебедь“ – известный балетный номер на музыку Сен-Санса, который исполняла русская балерина Анна Павлова, и воскрешение Лазаря Иисусом Христом – известный сюжет Евангелия».

Думаю, В. В. тоже порадовался бы. Не каждый день бывает, чтобы человек откровенно разъяснил, как он чувствует и понимает шутку.

Но лично мне больше пришлась по душе фраза, вроде бы без затей, только с крохотной отсебятинкой, списанная г-жой Ерыкаловой из энциклопедического словаря: «10 августа 1792 г., во время Великой французской революции, была свергнута монархия и установлена (курсив мой! – С. Г.) Парижская коммуна…» Исключительно тонко выбрано страдательное причастие: помимо воли отсылает в даль времени. Прямо бездна разверзается. Супер! Говорю же – тащусь.


Я. С. Лурье. История одной жизни

Сост. примеч. и библиогр. Н.М.Ботвинник. – 2-е изд., испр. и доп. – СПб.: Изд-во Европейского университета в С.-Петербурге, 2004.

Издано – бедней некуда. Тираж – слезы, а не тираж. А между тем – событие истории культуры, так и будет отмечено в хрониках беспристрастных.

Это ведь из дотошности написано: «2-е изд.». Первое вышло за границей под псевдонимом, с риском для свободы автора, – да и читатель, попадись он с поличным здесь, угодил бы под статью. Под уголовную, хотя труд сугубо научный. Дело было более четверти века назад. Но Яков Лурье, насколько я понимаю, и тогда – и вообще никогда (1921–1996) – ничего не боялся.

Был воплощением бесстрашного и безутешного ума, для которого одна радость: как можно точней сформулировать факты и отражаемую ими закономерность. То и другое (те и другая) вместе называются, если не ошибаюсь, истиной.

Он был ученый с огромными сведениями и заслугами – крупнейший, например, едва ли не в целом мире специалист по древнерусским рукописям. И если не сделался, скажем, академиком, то исключительно по причинам, изложенным в пьесе Шварца «Тень». Но так называемую советскую литературу тоже понимал, как никто другой в его время и в нашей стране (по крайней мере, мне, кроме Аркадия Белинкова, некого вспомнить). Между прочим, в те же 80-е, опять-таки за границей, опять-таки под псевдонимом, напечатал восхитительную книжку об Ильфе и Петрове, с названием «В краю непуганых идиотов».

Писал прекрасно – ни единого лишнего слова.

Но все же был, осмелюсь сказать, не столько литератор и не столько литературовед, сколько мыслитель. И занимала его философия истории – как нескончаемой войны Глупости с Истиной. Стратегия, тактика, ход кампаний, цена побед, сумма ущерба, численность убитых и пленных, уловки лазутчиков, страдания жертв. Все это описывал он sine ira et studio, как исследователю и подобает.

И выдержал эту манеру особенно тщательно в данной книжке: потому что это биография его отца.

Соломон Лурье (1891–1964), его отец, был выдающийся историк и филолог, знаток Античности, автор многочисленных и значительных работ (библиография, как вы заметили, приложена), без которых изучать и преподавать эту дисциплину было бы в России сложно. Впрочем, иные из них до сих пор не изданы. Зато нет, кажется, человека, не читавшего «Письмо греческого мальчика».

Он окончил Петербургский университет в 1913-м (получив золотую медаль за книгу «Беотийский союз») и при университете же был оставлен, то есть принят в научную элиту, как теперь говорят, Серебряного века. Который тут же и прекратился. Почти вся остальная жизнь Соломона Лурье прошла в науке советской (хотя временами он из нее выпадал: например, преподавал математику в техникуме), оборвалась в провинции, после множества житейских неудач, разочарований, обид. А был он упрям, высокомерен, храбр. Его предавали и прорабатывали.

Падал интеллектуальный и нравственный уровень филологии, синхронно мельчали люди, – Соломон Лурье почти помимо воли превратился в Гулливера, одинокого, как Робинзон.

Про это и книга. История семьи, история науки, история страны. Хроника ползучей катастрофы. Глазами включенного наблюдателя. С именами, фамилиями, датами. Вот отрывок о 49-м годе (в первом издании, разумеется, его не было):

«В Институте им. Герцена, основном месте моей работы, была открыта кампания против космополитов, и на историческом факультете этого института я стал основным ее объектом… Одна из преподавательниц (некто Шурыгина) обратилась к студенткам: „Вы знаете, девочки, как я люблю Якова Соломоновича. Расскажите мне о его занятиях, чтобы я могла заступиться за него, если его будут ругать“. Со студентами отношения у меня были очень хорошие: особенно интересно у нас шли практические занятия на первом курсе, где я предлагал им спорные вопросы, и они с увлечением дискутировали на основе источников. Об этом рассказали Шурыгиной, и другим обвинением против меня на общефакультетском собрании стала постановка на практических занятиях не предусмотренных программой и идейно не выдержанных докладов (антипатриотическая трактовка Куликовской битвы, вопрос об убийстве царевича Дмитрия, не имеющий исторического значения). Услышав об этом, ребята пришли в отчаяние (они думали, что подвели меня), послали мне записку: „Не верьте Шурыгиной“, а девочки даже плакали. В прениях слово взял П. Павлов, мой ученик, оставленный в аспирантуре по моей рекомендации. Я настолько был убежден, что он собирается вступиться за меня, что хотел послать ему записку, чтобы он не губил себя напрасно, но, к счастью, не успел этого сделать. П. Павлов обвинил меня в космополитизме, ссылаясь на то, что на собрании кафедры, предшествующем общефакультетскому, на вопрос (довольно странный), с какой целью я писал свои научные статьи, я ответил: „Для выяснения истины“. „Истины вообще, единой для всех стран и национальностей. Явный космополитизм!“ – заявил Павлов».

Это из «посмертного послесловия», найденного (Наталией Ботвинник) сравнительно недавно. Тут жизнь отца отражается в жизни сына, и научные выводы поверяются личной судьбой. Тут философская исповедь – такая же увлекательная, как повествование о сталинской теории общественных формаций – знаменитой теории, обездвижившей миллионы мозгов, испошлившей гуманитарную мысль. И вообще, речь тут идет ни более ни менее как о будущем цивилизации.

Поразителен финал. Напоминая (не первый раз) слова Льва Толстого – что предпочтение перед другими своей народности (патриотизм) и своей веры служило на протяжении веков источником величайших бедствий человечества, Яков Лурье заключает книгу так:

«Не странно ли человеку, пишущему послесловие в надежде на посмертное его опубликование, завершать такими рассуждениями семейную хронику, посвященную отцу и деду? (Эх, про деда-то я ничего не успел! – С. Г.) Но ведь Соломон Яковлевич Лурье был „королем бестактности“, да и деду моему почтение к традициям и ритуалам не было свойственно. И меня, как и их, „мысли и взгляды“ занимают больше, чем судьба друзей и родственников, больше даже, чем ожидание собственной, уже недалекой смерти».

Это очень серьезно. Большой человек, большой стиль. Теперь так не пишут. Никого не осталось, кто мог бы подняться до такой интонации. Прочитав эту книгу, я окончательно понял – почему.

XIXАвгуст

Евгений Гришковец. Рубашка

Роман. – М.: Время, 2004.

Вот уж кто взаправду блажен, так это незлобивый критик. Какое облегчение, когда выясняется, что человек, которого и так-то ценишь, еще и пишет хорошо! А берешься за чтение с опаской: вы когда-нибудь слышали про приличную актерскую прозу?

Но Евгений Гришковец – лишь отчасти актер: собственным телом разыгрывает собственный текст. Обращенный – страшно вымолвить всерьез – к самопознанию. Жанр Гришковца – Гришковец. То есть человек ни на кого не похожий, как и любой другой. Подобно каждому, единственный. Он избывает этот парадокс вслух и напоказ, используя самого себя как ключ к реальности – личной и всеобщей. Словно какой-нибудь Эпиктет на рынке рабов.

Занимается саморазвоплощением. Упрощает себя делением на всякие общие знаменатели. Вам представляется, покупатели, что вы – это вы, а я – это я? что вы сами по себе – предположим, крутые или прячете от всех какой-нибудь стыдный страх, – а я некто другой, некто чужой, в данном занятном случае – говорливый чудак в колодках? Так вот: часа не пройдет, как вы потеряете границу между мной и вами – она сделается прозрачной. Я предъявлю вам сколько-то ситуаций – ваш внутренний голос обязательно на них отзовется – и совпадет с моим, вот этим самым, раздающимся в нескольких шагах от вас!

Фокус вообще-то нехитрый: во-первых, запас возможных для нас ситуаций не необъятен; во-вторых, на определенной глубине – примерно слое так в четвертом, считая сверху, – мысли у всех персонажей одной и той же исторической общности практически одинаковые. Что и требовалось доказать.

Но добиться правильного резонанса тяжело: даром что слой всего лишь четвертый сверху, – там столько всякого… Кроме правды, ничего нельзя, но и всю правду – ни в коем случае. Надо так не жалеть себя, чтобы нравиться публике настолько, что она будет с удовольствием глядеться в вас, как в говорящее зеркало. А вам-то, Эпиктету-то, этого мало, всю эту клоунаду вы развели не для того (ну, не только для того), чтобы хлопали стоя да подбегали с букетами; а теперь, простодушные мои, теперь, когда вам удалось найти себя вовне, то есть во мне, – ну-ка быстренько возвращайтесь, разбегайтесь по своим телам, и пусть каждый попробует найти себя – в себе. Настоящего себя, совсем не такого, как я и все остальные. Это где-нибудь в слое шестом-седьмом, как минимум – в пятом…

Вот и писатель Гришковец лишь отчасти. И роман держится таким же, предельным усилием инфантильной искренности. Герой так пылко, так неподдельно влюблен, что читатель просто не может остаться безучастным. Не оттого, заметьте, что герой так уж особенно симпатичен сам по себе (какой-то архитектор, вроде приличный, Бог его знает), – но Гришковец буквально заставляет нас узнать в его переживаниях – свои. Сам-то герой ужасно удивлен собственным состоянием и поведением. И наш эмоциональный опыт, попавшись на удочку, спешит его поддержать. Ведь мы – точно такие же, у всех одни и те же приемы жить, каждым из нас командуют организм и воображение, у каждого где-то внутри, как блуждающая игла, перемещается я – не то голос, не то взгляд, и, главное, непонятно чей. Он такой взрослый, а люди взрослыми не бывают, сознайтесь же в этом себе наконец! И помиритесь с собой. Это тоже способ стать человеком.

«Мои руки… и весь мой организм мог спросить меня сейчас: „Ну чего ты нас мучаешь? Мы-то чем виноваты? Нам нужно от тебя немного. Нам нужно нормальное питание, регулярный сон, хотя бы иногда свежий воздух. Неплохо бы какое-нибудь подобие спорта, ну или хотя бы прогулки. Пешком надо иногда ходить! Ходить, не спеша куда-то, а ходить, чтобы… ходить. Ведь мы, твои органы, всё делаем, стараемся, вырабатываем волосы, ногти, пот, слюну и другие жизненные соки. Нам трудно! Мы устали от тебя. Мы не понимаем, не можем выяснить, какой орган отвечает за то, что с тобой происходит. Сердце? Нет! Оно само уже не радо! Оно, конечно, у нас, тьфу-тьфу-тьфу, крепкое… Ну все же объясни нам… Что случилось? Что случилось-то?“»

Это фирменная интонация Евгения Гришковца. Она дает тому, в ком отдается, чувство собственной ценности, а вместе с ним – чувство обладания какой-то подлинной сущностью. Если ни то, ни другое не самообман, – каждый день жизни должен пролетать как потрясающее приключение. Собственно, про это и речь. Книжка так и сделана.

«Ты только не упрощай то, что я тебе сейчас сказал. Я сказал тебе, что жизнь реальна! Это не значит, что жизнь бессмысленна, что всё ерунда и мы занимаемся всякой фигнёй. Нет, Саня! Это слишком просто! А вот то, что жизнь реальна… РЕАЛЬНА! Это страшнее…»

Хранитель. К 100-летию со дня рождения В. М. Глинки

Статьи. Письма. Проза. – СПб.: АРС, 2003.

Есть такой писатель – известный – Михаил Глинка. Не знаю, какие книги сочинил (говорят, много). А эту – составил. Но главное – придумал и (не совсем понимаю, каким чудом) «пробил». Правда, не один: соавтором идеи значится Георгий Вилинбахов. А идея – счастливая.

Собранные тут мемуары, письма и статьи документально удостоверяют существование человека не то что необыкновенного, но как бы почти невозможного. Будь он герой романа – в него не поверил бы никто. И критики вдоволь натешились бы, выписывая цитаты и подмигивая читателю восклицательными знаками пополам с вопросительными: дескать, как вам это понравится? исключительно правдоподобно, не так ли?

Но в данном случае про вопросительные знаки приходится забыть. Владислав Михайлович Глинка был герой не романа – легенды.

«Говорили, что на старых черно-белых фотографиях он распознает цвета, в съемочной группе „Войны и мира“ (Глинка консультировал съемки) утверждали, что он знает на память скрип рессор и колес всех типов старых экипажей…» (Борис Пиотровский).

«Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца. Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:

– Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, – „улан умел ее пленить“);

хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете – звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через два года после восстания декабристов, – значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатской службою на Кавказе офицерские чины – но эдак годам к тридцати пяти – сорока, а ваш мальчик лет двадцати… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–30-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк, и год.

Так что не получается декабрист никак – а вообще славный мальчик…» (Натан Эйдельман).

То есть В. М. производил впечатление человека, прибывшего в Ленинград на машине времени прямо из русского восемнадцатого века (с продолжительной остановкой в девятнадцатом). Про тогдашний быт, этикет, гардероб (в частности – придворный и военный) знал всё.

В книге масса текстов, где его эрудиция продемонстрирована в действии. Чего стоит – и какое наслаждение доставляет! – классическая работа В. М. о пожаре (в 1837 году) Зимнего дворца! А письмо Солженицыну про «Август 1914-го»!

Приведу лишь одно замечание – 499-е по счету:

«На всем протяжении романа полностью отсутствует звон шпор, который должен сопровождать каждый шаг всех штаб-офицеров и генералов, не говоря уже обо всех чинах кавалерии и артиллерии».

Обычно, насколько я успел заметить, – чем подробней человек изучил свой предмет, тем хуже разбирается во всем остальном. Память разрастается в ущерб уму и сердцу, специалист делается инфантилен, чудаковат, отчужден.

Особенно – если влюблен, например, в историю войны 1812 года, а его современники играют на Бородинском поле черепом Багратиона в футбол.

В. М. Глинка был храбр, сострадателен, великодушен, щедр, любезен, остроумен, изящен. Невзгоды – а жизнь была ими преисполнена – переносил и бедность (хроническую) переживал кротко. Обладал одухотворенной речью, прелесть которой, по-видимому, запечатлелась в его исторических повестях не вся. Умел очаровывать, но и помимо воли навлекал на себя чувство, называемое обожанием. И бывал чрезвычайно строг в вопросах чести.

Все это в книге дано. Странней всего – из нее же выясняется с очевидностью, – что В. М. был такой не один. Что это был – при советской-то власти! – целый орден (впрочем, крайне малочисленный), так сказать, культурных недобитков.

«И я помню, – говорит Георгий Вилинбахов, – что при встречах с Петром Андреевичем Зайончковским или Юрием Михайловичем Лотманом, когда речь заходила о каком-то еще не знакомом человеке, то один из вопросов был таким: ну а как этот человек – приличный? И им не надо было объяснять друг другу, о чем идет речь». Боюсь, эта фраза сегодня темна.


Майя Туровская. Бинокль. Заметки о России для немецкого читателя. Заметки о Берлине для российского читателя

М.: Новое литературное обозрение, 2003.

Название – ничего, но вот подзаголовок, особенно в первой половине, не идет книге на пользу. На первый, беглый взгляд – умаляет заманчивость: популярно, для невежд – о предмете, известном мне как пять пальцев, – увольте от такого чтения. А если хватило, к счастью, любопытства заглянуть внутрь – перепонимаешь подзаголовок наоборот, причем с печалью: он – высокомерный. В том смысле, что ты-то, братец, не дорос еще до серьезного разговора о серьезных вещах.

На самом-то деле, насколько я понял, это не нарочно, а так уж вышло: Майю Туровскую в Германии знают еще лучше, чем в России.

(В частности – ни на минуту не забывают, что она – соавтор фильма «Обыкновенный фашизм».) Она бывала там не раз. И бывает. Ничего удивительного, что немецкая газета – из лучших – предложила ей рубрику. И что когда тексты сложились в книжку, оказалось удобно построить их вдоль оси Москва – Берлин.

Текстов я насчитал 46. Если набраться терпения – обдумывать не больше одного в неделю, то выйдет, как если бы вы целый учебный год слушали лекции умного-преумного человека (и с отчетливой дикцией) – про что? Да про то, что происходит, в том числе с вами. Про наше с вами время.

Как если бы корюшке читали спецкурс про Неву. Непрерывно смещаясь по течению в самой гуще косяка.

В старости, если доживу, непременно вернусь к этому «Биноклю»: не для того, чтобы проверить прогнозы (их тут нету ни одного) или сверить оценки текущих событий с окончательным итогом (оценок – политических ли, эстетических – М. Т. старается не произносить), – а чтобы убедиться (как надеюсь), что этот автор умел видеть вещи в правильном свете, под безошибочно выбранным углом. Что этот интеллект выхватывал из потока те самые точки, в которых историческая реальность как бы сгущалась в знаки самой себя.

А я, например, очень многих не заметил. Не обратил внимания.

На роман Юлия Дубова «Большая пайка» – про трагические (без иронии!) тайны большого нашего бизнеса. На двухтомное жизнеописание Александра Солоника, чемпиона по наемным убийствам. Ни на одну из трех монографий о, наоборот, самоубийствах. На мемуары О. Сурковой об Андрее Тарковском – а там сказана, как видно, какая-то правда, которую надо бы знать. На переписку Эльзы Триоле с Лилей Брик, только два года назад впервые изданную, – нестерпимую, должно быть, для советского мозга.

А сколько происходит, как выяснилось, такого, про что провинциал не знает и понаслышке, – почему и не является, в сущности, своим современником! Не видел «Гамлетов» Штайна и Стуруа, ни «Черного монаха» Камы Гинкаса, ни Фоменковой «Пиковой дамы», ни Ануевой на сцене МХАТ «Антигоны», не говоря уже о немецком фильме «Good bye Lenin!». Не слышал «Травиаты» в «Новой опере», ни «Леди Макбет Мценского уезда» в «Геликон-опере», – а тоже, выходит, очень и очень стоило.

И, разумеется, не бывал в магазине «Мир новых русских» – и, очутившись на старом Арбате, не рискнул бы, пожалуй, зайти. Да и что мне там делать?

«Здесь вы можете найти куклу (купить подобие) сотового телефона – в гжели, в хохломе и во всех видах – фирменный тотем „ироикомического“ „нового русского“, фарфоровую кредитную карту „Гжель“ или деревянную „Хохлома-банк“, палехскую шкатулку с „портретом“ любимого BMW или „мерса“, а также предметы новорусского быта. Например, фарфоровую подставку для кондома – „безопасный секс“… В ассортименте также печатки с готовыми блатными текстами: „Ты заказан“, „Не вопрос“, „Базару нет“. Здесь же картинки, оставшиеся от 850-летия Москвы – проститутка держит плакат: „Каждый 850-й – бесплатно“…»

Майя же Туровская ничего не упускает, причем не в поисках кайфа. В занятном и в скучном, в талантливом и не очень (и даже в очень не) она пытается – и умудряется – уловить сигнал перехода от прошедшего к будущему. Из ниоткуда в никуда, – сказал бы Пелевин, – но для человека, сделавшего «Обыкновенный фашизм», все не так просто.

По-видимому, Майя Туровская считает, что люди – так сказать, люди en masse, даже бывшие советские – заслуживают некоторого сочувствия: все же им очень сильно досталось и слишком трудно живется.

Также похоже, что ее несколько бодрит пример Германии: совсем ведь падшая была страна, из какой мерзости воскресла.

Наконец, и в жестах нынешней российской культуры – даже в непроизвольных жестах культуры массовой – наблюдается (или мерещится) что-то такое осмысленно-человечное. Скажем, отчего население так жадно поглощает милицейские сериалы? Да оттого, что они «возвращают „жителю“ чувство защищенности в его непростой повседневной жизни». (Совершенно по другому поводу и в скобках: «иногда эта традиция играет положительную роль: как известно, обычные шупо остановили гитлеровский путч 1923 года в Мюнхене, не посмотрев на генерала Людендорфа».) Или – что нам дает реклама как источник знания?

«…Если… выделить главное слово в тезаурусе российской рекламы, то это будет „защита“. „Защита!“ – кричит, шепчет, обещает экран; защита от кариеса; защита от пота; защита от запаха; защита вашей машины – замок „Mongoose“; защита вашей стиральной машины – Calgon. Защита – от насморка, от боли, от несвежего дыхания, если нельзя защититься от всего остального, – вот что продает нам экран в первую очередь. И уверения в собственной социальной полноценности. „Я этого достойна“, – твердят красотки, посягнувшие аж на французскую косметику…»

Но ведь и на престижных премьерах поют про то же:

«На постсоветском пространстве смерть – военная ли, криминальная, холодная и голодная, от бедности или дефицита медицины – обесценилась и стала привычной. Высокая смертность – коэффициент состояния общества. Потребность культуры поднять цену смерти как инобытия любви – столько же выражение Танатоса, сколь и попытка ему противостоять».

Признаюсь, лично для меня это даже чересчур умно, чересчур красиво. Не представляю, каким образом партия Травиаты – исполненная хоть ангелом небесным – противостоит военному, раз уж речь зашла, танатосу.

Откуда он, кстати, взялся, такой? Разве в России война? уж не чеченская ли? в книге о ней ни звука. Должно быть, не характерное обстоятельство.

Либо Майя Туровская полагает, что с посторонними о таких вещах не говорят.

Отсюда же, наверное, и снисходительность к масскульту и кичу, к разным Марининым и Радзинским. Второй сорт или третий – иностранцу все равно.

Получается, действительно, эффект перевернутого бинокля или что-то вроде. Жизнь предстает бескачественной, зато семиотичной (излюбленное Майей Туровской словцо).

Даже есть один случай (вообще-то неважный) оптического, так сказать, обмана: «Чичиков скупает „мертвые души“ крепостных, чтобы прослыть богатым и выгодно жениться». Немец, конечно, проглотит и не поморщится, а мне, например, обидно за Пал Иваныча.

Но это – так, пустяк. Придирка.

XСентябрь

Марсель Райх-Раницкий. Моя жизнь Пер. с немецкого В.Брун-Цехового. – М.: Новое литературное обозрение, 2002.

В 1979 году в пекинском валютном магазине (типа советской «Березки») Райх-Раницкий случайно столкнулся – будучи случайно же знаком – с Иегуди Менухиным.

«Я спросил, что он здесь делает. Он кратко ответил: „Бетховен и Брамс со здешним оркестром“. Потом спросил, что делаю в Китае я. „Я выступаю здесь с докладами о Гёте и Томасе Манне“. Менухин недолго помолчал, а потом сказал: „Ну да, ведь недаром мы евреи“. А после маленькой паузы добавил: „Это хорошо, это правильно, что мы ездим из страны в страну, чтобы распространять и интерпретировать немецкую музыку и немецкую литературу“. Мы посмотрели друг на друга задумчиво и, пожалуй, немного грустно».

Эта книга (не знаю, с блеском ли написанная: очень уж тусклый перевод) есть попытка личного оправдания в любви, роковой и унизительной: любви еврея к немецкой культуре. Как может счастлив ею быть человек, не раз и не два прошедший селекцию: это когда вы, и ваши родители, и жена продвигаетесь в многотысячной очереди к некоему молодому офицеру, называете ему свое место работы в гетто и должность, – а он, мельком взглянув на вас, показывает хлыстиком: направо или налево, и вы становитесь в соответствующий строй. Слева – значит, через час вы в вагоне, через три – в газовой печи, через пять – в крематории. Справа – отдыхайте до следующего раза, только прежде взгляните на родителей:

«Когда группа, в которой они стояли, приблизилась к человеку с хлыстом, тот, очевидно, потерял терпение. Он заставлял немолодых людей быстрее идти налево и уже хотел воспользоваться своим красивым хлыстом, но в этом не было необходимости. Я мог видеть издали, как отец и мать, боясь строгого немца, пустились бегом, так быстро, как только могли».

Райх-Раницкий бежал из варшавского гетто, до прихода советских войск прятался в одном из пригородов, потом поступил в польскую армию (он ведь был уроженец Польши, ее, так сказать, гражданин), потом вступил в польскую компартию, даже успел поработать в польской разведке, – но когда (очень скоро) отовсюду исключили и вышвырнули, оказалось, что он умеет, и хочет, и любит только одно – писать про немецкую словесность.

С какой стати? А с такой, что девять лет – с 1929-го по 1938-й – жил в Берлине, окончил тамошнюю гимназию. Почти сразу же был депортирован (как в некотором роде поляк), – но: «Из страны, из которой меня изгнали, я увез ее язык и ее литературу…»

Сколько людей подстилали себе под судьбу подобные фразы! (Например – наш Ходасевич.) Но тут случай не тривиальный: что значит – увез? Так обзаводится волшебной лампой Аладдин. Увез на географическую родину – провез в головном мозгу – некий набор ценностей, спасающих (молодого Марселя Райха действительно спасавших) от бессмыслицы и ужаса жизни вообще, а в гетто – и подавно.

Потому что гетто и прочий кошмар нацизма – это, видите ли, немецкое варварство. А он усвоил немецкую культуру. И она его присвоила. Согласно законам избирательного сродства.

И в подсоветской Польше он сделался (под псевдонимом Раницкий) признанным специалистом по ПНР-ГДРовским литературным связям: рецензировал, редактировал, интервьюировал, переводил – почти процветал, если забыть взбухавший вокруг антисемитизм, вскипающий, как волна, – пока не понял окончательно: «что у меня тоже есть портативное отечество – литература, немецкая литература». В 1958 году он убыл в научную командировку в Западную Германию на три месяца – и не возвратился.

Сбылась детская мечта: Райх-Раницкий стал (не окончив университета, даже польского) самым влиятельным, самым, говорят, знаменитым в XX веке немецким литературным критиком. Причина – поверх таланта – я думаю, еще и та, что он вложил в эту профессию ту самую культуру, которую когда-то вывез, а Германия о ней позабыла, – что-то такое, чему обучали (разбирая классические образцы) в берлинских гимназиях между войнами. Художественные особенности, законы композиции, то да сё – и наивысшая оценка только за сочинение безупречное.

А также личная страсть – неутолимая страсть к сочинениям не только безупречным, но и разного сорта, – поскольку в любом отсвечивает идеал, наличие коего – и счастливая возможность содействовать его обнаружению – только и придают существованию смысл.

Сколько замечательных писателей в Германии! – думаешь над этой книгой, – даже завидно. И со всеми-то он знаком или был знаком, и все такие занятные субъекты. И так серьезно все относятся к этой пресловутой великой немецкой культуре.

А все-таки нет-нет и мелькнет какая-то тревожная тень. В разговорах, скажем, о Вагнере.

В самом-то деле, как же с Вагнером? Который был ведь отнюдь не варвар, правда? Но встреться критик Райх-Раницкий с ним глазами – припомнил бы, полагаю, выражение лица того, на варшавской площади, молодого человека с хлыстом.

Наш автор отгоняет эту мысль такой остротой:

«В мире было и есть много благородных людей, но они не написали ни „Тристана“, ни „Мейстерзингеров“».

Это да. Например, из ушедших налево, – точно никто. Многим и благородство проявить не пришлось.

А все же, думаю, тяжело бывает почувствовать этот мрачный взгляд из глубины прекрасного облака. Что, разумеется, не мешает наслаждаться его полетом, раз уж научился разбираться в таких вещах.


Катя Манн. Мои ненаписанные воспоминания

Katja Mann. Meine ungeschriebenen Memoiren

Перевод, вступ. ст., сост., коммент., примеч., имен. указ. Л.Миримова. – СПб.: Бельведер, 2003.

Чем хороша была советская власть – образованных людей употребляла в качестве корректоров. Нынче иных уж нет, а те далече. Издательству «Бельведер» не удалось найти ни самого завалященького. А прекрасный, например, был обычай – ставить запятую перед союзом «и» в сложносочиненных предложениях!

А еще была, говорят, и такая должность – редактор. Должность, прямо скажем, собачья, – но, вместе с тем, предполагалось, что личность, ее занимающая, ни за что не пропустит в тексте оборот типа «Люси имела брата», «комната имела также дверь, ведущую в сад», – непременно зачеркнет, а сверху напишет: «у Люси был брат». И про комнату что-нибудь придумает.

А уж там, где перевод по неловкости опрокидывает вверх дном политику оригинала, – там вообще, под благотворным воздействием шкурного страха, редактор становился беспощаден. И ему действительно не поздоровилось бы, оставь он как есть вот такое, скажем, предложение: «Судя по тону, каким была написана статья, Томасу Манну ни в коем случае нельзя было возвращаться, он только заявил, что видел все в ложном свете, а теперь понимает, что речь идет об обновлении Германии». Ежу, который по-немецки ни бум-бум, и то понятно: требуется – разве только он заявил бы, – хотя, впрочем, настоящий советский редактор еще усилил бы для ясности.

Все это в прошлом. И не имеет значения. Данной книжке ляпсусы не повредят. Поскольку ее читатель должен сам быть с усами. Компетентный должен быть человек. Некомпетентному и профессиональный перевод ничего не скажет. Представьте текст – состоящий, как и положено, из предложений, – но в котором что ни подлежащее – алгебраический символ, а в сказуемых объем информации близок к нулю.

Пример. Не самый наглядный. Первый попавшийся. Где раскрылось.

«Томас Манн охотно встречался с Рене Шикеле, с интересом читал его произведения. Он ценил талант Бруно Франка, который был его другом. Верфеля он тоже очень любил как человека. Стефана Цвейга – не так».

Спрашивается: кому интересно, что Верфеля как человека Томас Манн любил не так, как Стефана Цвейга? Правильно: знатоку и ценителю немецкой словесности. Но с какой стати знатоку и ценителю читать мемуары Кати Манн по-русски? Они тридцать лет как опубликованы в Германии.

Вы скажете: бывают и такие знатоки и ценители, вроде упомянутого ежа, которые не знают языка излюбленной литературы. И это даже типично для бывших советских людей. В рассуждении чего подобные книжки снабжают справочным аппаратом. Загляните в именной указатель, с ходу врубитесь, кто есть кто.

Но, во-первых, глупо доверять указателю – он составлен автором примечаний, а там среди прочего черным по белому: «Грааль – это чаша, из которой по христианской легенде Христос на тайной вечере вкушал пасхального агнца»!!!

Во-вторых же, указатель расшифрует только подлежащие (ну и дополнения, грамматически говоря). Температура сказуемых от этого не возрастает. Проверяем методом подстановки: Верфеля, Франца (1890–1945), австр. писателя, поэта, он тоже любил как человека. Стефана Цвейга (1881–1942), австр. писателя, драматурга, поэта, переводчика – не так. Легче стало?

«В пределах досягаемости находились Верфели, Макс Рейнгардт, Герман Брох, Эрих Калер, которого мой муж также очень ценил и на которого возлагал большие надежды».

Нет, я не спорю – более того, я уверен, что эти сведения обладают определенной ценностью. Вполне допускаю – большой. Почти как если бы очевидец подтвердил, что Пушкину случалось перекинуться в картишки с Лермонтовым или что Михалков, сидя на горшке, с выражением декламирует Ахматову. Для специалистов такие свидетельства – золотой песок. А профану-то какое дело, что, допустим, бормотал за пивом один полузабытый классик про малоизвестную вещь другого – правда, еще не забытого?

«Мы знали, естественно, Ведекинда, но близких отношений у мужа с ним не было. Однажды они встретились в мюнхенском винном погребке „Торгельштубе“, в котором часто бывали писатели и Ведекинд имел там свой столик завсегдатая (переводчик в своем репертуаре. – С. Г.). Он, по-видимому, подготовился к встрече, так как сказал:

– Я только что прочитал „Фьоренцу“. Черт возьми! Черт возьми!»

На немецком – для человека, не равнодушного к мнениям Ведекинда («1864–1918, нем. драматург») и, конечно, читавшего эту самую «Фьоренцу», – эпизод, надо думать, не лишен смысла.

Бедному невежде вроде меня – в чужом пиру похмелье.

Но все-таки вдову Томаса Манна – уважаю. Замечательная старая дама была. Питала отвращение к любопытству толпы – и не выдала ни волоска. Разглядывала реальность исключительно сквозь литературу отца своих детей – прочих современников полагала его персонажами.

А вот про себя самое – похоже, думала, что Бог обошелся с нею недостаточно внимательно. Что создал ее для чего-то большего, чем родить гению шестерых, – верней, для чего-то другого, – а потом позабыл, для чего.

«Итак, появилась девочка, Эрика.

Я была очень рассержена. Я всегда сердилась, когда рожала девочку, почему – не знаю. У нас всего было три мальчика и три девочки, таким образом существовало равновесие. Будь у меня четыре девочки и два мальчика, я была бы очень недовольна. А так – ничего».

Это дети – сами уже пожилые – уговорили ее хоть что-нибудь вспомнить вслух.

Подбадривали, подначивали:

«Эрика Манн. У нас всегда было такое ощущение, что она, пожалуй, держит свои многогранные таланты под спудом, отдав всю себя целиком бесчисленным заботам о муже, о семье. Не так ли?

Катя Манн. Я хотела только сказать: я в своей жизни никогда не могла делать то, что хотела бы делать.

Голо Манн. Нет, но после смерти нашего отца ты могла бы немножко сделать (ах, г-н переводчик! – С. Г.), например, написать воспоминания или что-нибудь подобное.

Катя Манн. Но я не хотела делать это».

По-моему – была права.


Михаэль Вик. Закат Кенигсберга. Свидетельство немецкого еврея. С предисловием Зигфрида Ленца

Перевод с немецкого Ю.А.Волкова под редакцией Ренаты фон Майдель и Михаила Безродного. – СПб.: Гиперион; Потсдам: Немецкий форум восточноевропейской культуры, 2004.

А я и не знал про этот научный факт, непреложно установленный пытливым умом человечества: что если бросать лягушек в горячую воду – они мгновенно выпрыгивают из нее (то есть имеют шанс на спасение; впрочем, все зависит от диаметра котла), но если воду нагревать постепенно – лягушки гибнут все, притом агония настолько мучительна, что представляет для естествоиспытателя, надо полагать, огромный интерес.

Возможно, и вы не знали этого. Зато Гитлер знал. Гестаповские аналитики были в курсе передовых достижений.

Избранный ими путь к реальному и конкретному окончательному решению известного вопроса может показаться искусственно затянутым, излишне окольным, абсурдно дробным: тысяча мельчайших шажков как бы несколько вкось, как бы под углом к ясной цели.

Вместо того чтобы всех сразу собрать да сжечь, развели, понимаешь, на несколько лет правовое государство: закон о том, закон о сем, аккуратно заштриховывая клеточку за клеточкой.

Про штампы в паспортах. Про смешанные браки. Про крупное имущество евреев. Про мелкое. Про жилье. На все – закон, все исключительно по закону, и пока не войдет в силу следующий закон, – что не запрещено предыдущим, то как бы и разрешено. Преподавать нельзя, но учиться – что ж, продолжайте. Хотя посещать библиотеки тоже нельзя. И читать в общественных местах. И держать книги дома. Впрочем, к моменту этого запрета обучение тоже вне правового поля.

Темп стремительный, но последовательность законодательных инициатив нарочито загадочна. Не как полет, например, стрелы. Государство без конца отвлекается на мелочи: под влиянием праведного гнева и поддаваясь естественному отвращению. Не забыть принять закон, чтобы евреи не курили сигар. И сигарет! Чтобы не курили на улицах! Чтобы не курили вообще, под страхом смерти! И не ходили по тротуарам! И не сидели на садовых скамейках! И не держали домашних животных! И не ели мороженого! И чтобы в булочных им не продавали ни выпечки, ни сдобы!

Еще на градус, еще – вот уже и кипяток: единственное право еврея – оно же и обязанность – носить на одежде желтую звезду; каждый, кто выкажет сочувствие человеку с желтой звездой, подлежит наказанию; теперь (только теперь!) отменяем эмиграцию и включаем на полную мощность газовые печи.

Именно такую скорость, что бы ни говорили максималисты, следует признать оптимальной. При ней главные психологические процессы идут как надо.

Во-первых, в дурацком положении оказывается заграница. Западным корреспондентам никто не верит: запрет на сдобу – ведь это бред. Книги – это, конечно, посерьезней, но нельзя же, согласитесь, по таким поводам вмешиваться в чужие внутренние дела. Что же до газовых печей – то кто же их видел? кто наблюдал в действии? кто испытал его на себе и представил засвидетельствованный отчет?

Во-вторых, местное население тоже в одночасье не оскотинить: есть образованные, есть верующие, вообще у многих поначалу представления о порядочности как-то не совмещаются с истреблением людей за здорово живешь. Поэтому необходимо еврея помаленьку девальвировать, чтобы в конце концов никто уже не принимал его за человека. Одной пропагандой этого не добьешься, искреннюю злобу всем поголовно не привить, а вот легкое удовлетворение – скорее даже облегчение – от того, что ты-то, слава Богу, полноценный, тебя не тронут, с тобой и с твоими детьми ничего такого не сделают, – это да. Плюс правосознание: с кем ты? – спрашивает государство. – Со мной или с моими врагами? Плюс коллективизм: народ и партия едины, а ты, что ли, отщепенец безродный? Плюс шкурный вопрос.

Наконец – тоже не самое немаловажное: такая стратегия полностью дезориентирует жертв. А если бы объявили с ходу, скажем, год открытых убийств: с 1, допустим, января по 31 декабря все евреи от мала до велика должны быть уничтожены, – уверяю вас, они оказали бы сопротивление. Армия, полиция, гестапо, народные дружины понесли бы огромные потери. Чего доброго, прочие граждане выступили бы на помощь государству не поголовно, и кончиться могло черт знает чем.

А так… Вы только вообразите себе кенигсбергского мальчика 1928, например, г. р., из интеллигентной еврейской семьи (папа у него, кстати, ариец), воспитанного на Шиллере, Бетховене, и все такое. Влюбленного в немецкую природу (сосны и дюны на Куршской косе), в родной, старинный, сказочно прекрасный город. Как вы думаете: возненавидит он свою страну, свою Германию за то, что она лишила его выпечки и сдобы, или за то, что отобрала у старого учителя канарейку? не позволяет кататься на велосипеде, играть на скрипке? или даже за то, что велела тете Фанни явиться на вокзал с вещами и увезла неизвестно куда?

Не возненавидит. Даже не разлюбит. В том-то и дело. Родина, блин. Ее отнимают, а шарик летит. В этом ужас положения. Анне Франк, ровеснице, в Голландии – нет, разумеется, не легче, но все-таки проще: ее ищут враги, она прячется от врагов. Она знает, что она для них – не человек, и поэтому тоже отчасти сомневается – люди ли они. У Михаэля Вика таких сомнений нет. Анна не умеет ненавидеть, он – не может. И не хочет.

Это в самом деле поразительная, как называет ее Зигфрид Ленц, книга.

Описывает опыт невыносимый – буквально: которого не вынес практически больше никто. Выжить евреем в нацистской Германии, немцем – в оккупированном советскими Кенигсберге; уцелеть самому, спасти родителей среди неотвратимых опасностей, неслыханных жестокостей, – история этого мальчика затмевает всю мировую приключенческую литературу, от Дефо до Майн Рида.

(Ее следовало бы изучать в школах, – да педагоги не допустят: что выделывали, например, с немками освободители Восточной Пруссии, – ученикам ни к чему.)

Но Михаэль Вик не просто разгружает измученную память. А также не плачется. Не поучает. Не обвиняет. Никого (кроме разве теоретиков расового отбора) не презирает. Не оправдывая, понимает мотивы всех увиденных злодейств.

Так, вообще-то, обращаются визионеры с опытом мистическим: Михаэлю Вику было дано заглянуть на ту сторону человеческой так называемой реальности. Чистого подростка с душой и талантом словно кто-то выбрал из всех, чтобы именно он своими глазами убедился, как подл и жесток может быть человек – вообще человек, любой из нас, – где предел, до которого мы способны упасть, если нас поставить в такие-то и такие-то условия и обстоятельства.

Подросток запомнил. И с тех пор все как будто болен: так называемая реальность дрожит в его глазах, как разогретый воздух.

Когда-то, в особенно страшную минуту, он дал себе обет: что если все-таки спасется, то в течение всей дальнейшей жизни, какова бы она ни была, до самого конца, будет всегда благодарен, и счастлив, и всем доволен. Счастлив впоследствии бывал. Благодарен – тоже. Третью часть обета исполнить не удалось. «Наверное, никогда мне не избавиться от волнения и сердцебиения, лишь заходит речь о „евреях“…»

Если бы вы только знали, какая глубокая эта книга! Простодушная, бесконечно печальная. В некотором смысле – единственная на свете, а именно вот в каком: брезгует ненавистью, просто не в силах опуститься до нее.

Вы скажете: как – единственная? перебрал, верхогляд! Были же Иисус, Франциск, Спиноза. Это, точно, с моей стороны перебор. На месте Михаэля Вика все перечисленные, несомненно, держались бы не хуже, а Спиноза и писал – не сравнить. Но Вику достался материал другого качества.

И все равно страшно редкая, согласитесь, эта черта – неспособность к умственной куриной слепоте, отождествляющей зло с его функционерами. Если так посмотреть, сюжет Михаэля Вика – метафизический: ненависть искушала его всеми своими средствами; но слюнявой паучихе, в какой бы флаг ни завернулась, интеллигентного мальчика из Кенигсберга не соблазнить, не растлить.

Вот только Кенигсберга не существует, и вообще утешение остается одно:

«Наблюдая за умирающими, я убеждался, что все они воспринимали смерть как избавление от страданий. Поэтому смерть для меня позитивная реальность – объятья, распахнутые каждому в конце его пути… Людям следовало бы научиться видеть в ней величайшее утешение, финал, гарантирующий мир и покой».

Кенигсберга не существует. «Окончила в Калининграде по специальности акушер-гинеколог», – в эту самую минуту произносит сопрано по радио. (Включенному ради подробностей сегодняшнего убийства: человек писал против нацистов, его застрелили, кто следующий?) Пораженный совпадением, прислушиваюсь – что бы вы думали: эта, значит, из Калининграда повивальная бабка рекламирует свой опус про секс. Ну и отлично, переключаюсь опять на рецензию, – не тут-то было. С разбором отдавайте, девушки, честь, – вещает сопрано, – с разбором: чтобы впоследствии не огорчить супруга-славянина пестрыми детьми! Что характерно – ее не прогоняют от микрофона пинками – конфузливо хихикая, просят не оставить советом: нет ли, дескать, какого технического способа сберечь расовую… эту самую… цельность.

А фундаментальный научный факт – из жизни лягушек – всем по фигу.

XXIОктябрь

Михаил Ардов. Монография о графомане М.: Захаров, 2004.

«Через день после операции профессор Рыжих зашел в палату к Ардову и осведомился о состоянии здоровья. Отец сказал ему так:

– Чувствую себя превосходно, с волнением жду премьеры…

– Какой премьеры? – спросил профессор.

– Что в наши дни называется премьерой? – отвечал Ардов. – Это когда говно идет в первый раз».

Так острил отец автора. Шутками полегче зарабатывал деньги, а такими – поддерживал репутацию. Консервированный анекдот подавался на стол разогретым. В некоторой среде на некотором историческом отрезке (довольно длинном) смешное считалось закусью не хуже икры. Даже лучше – поскольку размножалось употреблением: можно унести из гостей, принести в гости.

Среда состояла из пересекающихся кругов. Центром одного была так называемая «легендарная Ордынка». Ардовы жили в Москве хлебосольно и талантливо, как Туркины в городе С., – однако с той выигрышной разницей, что гости старались не уступать хозяину дома, тоже блистали во всю мочь.

Знакомый поэт забежал получить долг:

«Тарковскому открыли дверь, и он с порога произнес: – Я пришел к тебе с приветом, Чтобы деньги взять при этом».

Двое литераторов заглянули – хозяина не застали, – пустились любезничать с хозяйкой. Ардовы жили тогда на другой квартире, в первом этаже.

«…Распахнулась форточка, и в комнату всунулась чья-то голова.

– Простите, – послышалось от окна, – вы не знаете, где здесь помойка?

– Вот, – одновременно произнесли Никулин и Стенич и указали друг на друга».

Отец автора тоже не терял времени даром – и, например, на вопрос Маяковского:

«– Ардик, вы там на улице не видели моего „Рено“? – Ни хрено я там не видел, – отвечал Ардов».

Про Эмму Герштейн говорил: лермонтоведка Палестины. По-моему, это нисколько не слабей, чем «покорчило вас благодарю».

Правда, упомянутый Лев Никулин тоже знал свое дело недурственно.

«Он говорил:

– Я придумал тему для диссертации на соискание степени доктора филологических наук: „Адам Мицкевич и мадам Ицкевич“».

Удивительно ли, что мальчик, выросший в такой интеллектуальной атмосфере, легко научился на «Пава, изобрази!» откликаться: «Умри, несчастная!»

С таким запасом и чужих-то каламбуров нигде не пропадешь.

«В те годы был весьма популярен эстонский певец Георг Отс, и я между прочим сообщил Утесову только что придуманную кем-то шутку: „Объявление в газете: «Георг Отс меняет имя на Юрий Уй»“.

Это привело моего собеседника в восторг, он хохотал и звал свою жену:

– Лена! Ты слышишь? Лена! Георг Отс меняет имя на Юрий Уй!..»

Но Михаил Ардов пошел дальше, именно по стопам отца. Вот одно из ранних озарений:

«Анатолий Найман сидит в столовой на Ордынке и исправляет опечатки в машинописных экземплярах своей пьесы для театра. Настроение у него – превосходное, он что-то напевает себе под нос и норовит поскорее окончить правку, ему предстоит любовное свидание.

Я молча наблюдаю за ним, а потом…»

(Внимание! Внимание! Сейчас на свет появится bon mot, сохраняющийся в голове автора вот уже десятилетия четыре!)

«…а потом произношу: – И жид торопится и чувствовать спешит…»

Вот еще эпизод, где Михаила Ардова осеняет:

«Помню, идем мы с ним (с упомянутым же Тарковским, но не важно. – С. Г.) по Литейному в ленинградский Союз писателей на очередное заседание. Я указываю ему на серую громаду известного в Питере „Большого дома“, где располагается КГБ, и говорю:

– Это здание строили два архитектора, итальянцы по происхождению, Пыталли и Расстрелли».

Такие дела. Теперь Михаил Ардов – лицо духовное, в сане протоиерея, на обложке – фото в рясе, с наперсным, даже пониже, крестом. Но страсть к игре слов, как видим, его не оставила, отсюда и название. Хотя книга его – никакая не монография, да и сам он – вовсе не графоман. Поскольку не пишет, а записывает. В предисловии сказано: «Это книга о моей жизни». Значит, автор запомнил свою жизнь так: чередой мизансцен, в которых прозвучали реплики, показавшиеся ему забавными. Такой взгляд не хуже всякого другого. Во всяком случае, подкупает своей скромностью.

И застольные мемуары бывают поучительны. Вдруг сверкнет в пересказе чья-нибудь фраза незабываемая. Скажем, Николая Эрдмана, когда его зачислили в ансамбль НКВД и он, надев соответствующую форму, посмотрелся в зеркало:

– Мама, кажется, за мной опять пришли.

Или Пастернака, прочитавшего сборник юмористических рассказов Ардова-старшего:

– Вы знаете, мне очень понравилось… Я думаю, вы могли бы в гораздо большей степени навязать себя эпохе…

Так что книжка, в общем, не скучная. Единственно становится невмоготу, когда Михаил Ардов сбивается с «я слышал» на «я думаю». Это он делает, конечно, зря. Остроумию в роли глубокомыслия приходится трудно:

«Я сошел с поезда и был удивлен убранством пристанционной площади: ее украшали огромные фотографические портреты каких-то мужчин и женщин. А над ними была такая надпись: „Лучшие люди узла“.

Помнится, я еще подумал: в нашем мире действует печальная закономерность – так называемые лучшие люди, как правило, сосредоточены именно „у зла“, а вовсе не у добра…»

Таких, как бы серьезных, страниц тоже немало. То тут, то там. То проповедь, то, глядишь, кому-нибудь и отповедь. Пока о. Михаилу не надоест мыслить. И он не припадет опять к самобранке своей простодушной Мнемозины.

Вот, например, у драматурга Погодина был сын Олег – тоже очень одаренный, по фамилии почему-то Стукалов. Большой оригинал. Получив телеграмму о смерти отца, он —

«молча вынул сигарету и закурил… Тягостная пауза длилась минуты две, после чего он поднялся со скамейки и произнес:

– Допился старый х…».

Интересно, правда? Тираж – 5000.


Брайан Бойд. Владимир Набоков: американские годы

Биография / Пер. с англ. – М.: Независимая Газета; СПб.: Симпозиум, 2004.

Кирпич – второй: Русские годы переведены три года как. И вот фундамент готов. Точней, пьедестал. Гром-камень с Медным всадником внутри. Слетайтесь, голуби, клевать бронзовую змею: это будет вам наука о Набокове.

Отныне незнание английского никого на этой поверхности не освобождает от фактов.

Ох уж эти факты! В томе почти тысяча страниц в 16-ю долю листа, плюс в предыдущем – семьсот. Полагаю, что на изучение и описание жизни Набокова Брайан Бойд потратил как минимум треть своей. Полагаю, это героизм, причем отчаянный.

Зато м-р Бойд вписал, как говорится, свое имя в анналы. Профессора и доценты обоих полушарий будут пользоваться его сведениями, при этом, само собой, опровергая его идеи. Другого пути у набоковедения нет: ему суждено превратиться в антибойдизм. Конем не объедешь.

Нашему брату – верхогляду на кривой козе тут и вовсе нечего ловить. Только и скажешь: труд – в высшей степени добросовестный.

Слабости если и есть, то чисто человеческие. Скажем – симптомы беллетризма.

Тут так. Если просто расположить все имеющиеся документы в порядке хронологии – выйдет летопись, или так называемые «труды и дни». Такого-то числа классик поймал насекомое (см. письмо к X), такого-то – сказал публичную речь (см. газетный отчет); на этой неделе его донимал геморрой (см. счет от доктора Y), в ночь на weekend приснился странный сон (см. дневник жены), а наутро по почте пришла корректура шведского перевода, допустим, «Лолиты» (см. на конверте штемпель), оказавшегося никуда не годным (см. воспоминания горничной Z из отеля «Монтрё Палас»).

Ученой братии ничего другого и не нужно – только дай. Как пишут в рекламе фотоателье: вы снимаете, все остальное делаем мы. Но угробить треть жизни на поставку сырья для диссертаций… Чтобы личным трудом добытые факты сразу сделались как бы ничьи… Сами понимаете.

Можно по-другому: вместо того, чтобы ссылаться на документы, вырезать из них эффектные куски – и склеить. Это будет монтаж: Набоков в жизни. Читателей прибавится, – но зато коллеги пренебрежительно выпятят губу: чистоты-то научной не соблюл! – а романисты-аниматоры, наоборот, раскатают. Опять же обидно. Жену отдай дяде, а сам иди займись чем-нибудь другим.

И, уступая этим, совершенно естественным, чувствам, м-р Бойд решил: а вот фигушки! Взял и записал свою летопись повествовательными предложениями, соединив их союзами а, и, но, оборотами несмотря на, в то время как, хотя, благодаря тому, что. Употребил множество эпитетов. Где оказалось уместно, использовал раскавыченные цитаты из источников, иные оставил в кавычках. Получился довольно непринужденный нарратив, не хуже, чем у людей, только швы наружу.

«Горные вершины покрывал глубокий снег, но Набоковы играли в теннис до конца октября. С балкона или с набережной они восхищались игрой красок на озерной глади, а когда разъехались туристы, Набоков-натуралист начал любоваться водоплавающими птицами – лысухами, хохлатыми чернокрылыми поганками, чайками и утками с хохолками, которые прилетели на зиму составить компанию лебедям. На лотках пестрели газеты из десяти разных стран мира, и Набокова восхищало то, что он не отрезан от мира и при этом наслаждается недоступной ему в Ницце тишиной.

Нарушали эту тишину (какой изящный переход! прямо художественный! – С. Г.) лишь шаги проживавшего над ним Питера Устинова. (Нет! не верю! не может быть, что в „Монтрё Палас“ такая звукопроницаемость! – С. Г.) Набокова беспокоило, что он еще не видел „Лолиту“ на экране (а шаги при чем? – С. Г.), хотя Кубрик уже давным-давно обещал устроить ему частный просмотр. Устинов какое-то время работал в „Элстри“ в соседней с Кубриком студии, видел отдельные сцены из фильма и сказал Набокову (а! вот при чем шаги! – С. Г.), что все считают его великолепным…»

Само собой разумеется, что любое утверждение подкрепляется отсылкой к вещдоку, – вот разве чернокрылые поганки взяты м-ром Бойдом прямо из головы.

Но шутки в сторону – манера изложения вполне удовлетворительная. Это дилетанту немного смешно, а специалисты, небось, локти кусают от зависти.

Другой изъянчик этой биографии – роковой. Навязан обстоятельством непреодолимой силы, а именно фактором вдовы. Тут, действительно, ничего не поделаешь. Вера Набокова отнеслась к Брайану Бойду тепло, снабдила его бездной материала – оказала, короче, доверие, которым нельзя же было злоупотребить. Позволив себе, например, усомниться – точно ли «Ада» гениальная вещь. Не говоря уже о кощунственном, о предательском предположении, будто разные героини романа «Смотри на арлекинов!» – нет! это уж слишком! не поднимается перо! – будто они сочинены Набоковым не только для того, чтобы возблагодарить судьбу за брак с Верой!

И м-р Бойд, как честный человек, покорно пишет:

«Поскольку „Смотри на арлекинов!“ начинается с дани благодарности первой встрече Набокова с Верой, поскольку роман этот завершается исповедью Вадима перед „ты“, сделанным ей предложением и разрешением ею загадки Вадима и поскольку решающие изменения в искусстве Набокова произошли сразу после его женитьбы на женщине, ставшей „ты“ в „Память, говори“, можно считать небезосновательным предположение, что Набоков заканчивает „Смотри на арлекинов!“ косвенной данью благодарности Вере за роль, которую она в 1925 году сыграла в обновлении его искусства».

А также:

«…„Ты“ раскрывает подлинную, бесценную связь между любовью и искусством: в сути своей и та, и другое предлагают средства выхода за рамки человеческого „я“. И в самом прозрачном смысле эта „ты“ также является Верой Набоковой, ставшей прежде „ты“ в „Память, говори“. Роман, казавшийся неизлечимо нарциссическим, оборачивается долгой любовной песней, не становящейся, при всей ее шутливости, менее страстной».

И даже так:

«В высших своих проявлениях и искусство, и гармония супружеской любви дают Набокову своего рода предвидение того, что может нести за собою смерть: освобождение „я“ из его тюрьмы…»

Это уже из области, в которую вторгаться не дерзну: из области идей м-ра Бойда об идеях Набокова. По мне, примерно так должна интерпретировать намерения рыбака настойчивая рыбка. Но, с другой стороны, кто его знает? В этом томине Набоков – счастливый такой вечный вундеркинд: сачком помашет – карандашиком пошелестит; бывает некстати смешлив, бурно плаксив, но слушается беспрекословно. Любит убивать бабочек (современнейшим приемом: защемляя грудку – смерть мгновенна), играть с Верой в шахматы, слушать на сон грядущий книжки про взрослых. Какие-то нехорошие мысли? тайные, горькие, мрачные? Откуда? с чего вы взяли?

Хрустальный бутуз. Так и запомним. В конце концов, вдове видней.

Один репортер записал слова Набокова:

– Вера не смеется. Она замужем за одним из величайших клоунов всех времен, но она никогда не смеется.

М-р Бойд, естественно, цитату приводит. После чего помещает репортера в ступу и, не торопясь, толчет:

«Бедный корреспондент шутки не понял – Набоков восхищался Вериным чувством юмора, подобного которому он не встречал ни у одной женщины, – и, увековечив набоковское признание, расписался в своей собственной недогадливости».

И я расписываюсь, и я.


Ромен Гари. Дальше ваш билет недействителен

Romain Gary. Au-delà de cette limite votre ticket n’est plus valable

Роман / Пер. с франц. Л.Ефимова. – СПб.: Симпозиум, 2003.

Романчик про любовь папиков, а правильней – дедушек. Про то, как на склоне лет нежней и суеверней. Про то, что на всякого мудреца, – давно уже пошутил некто, – довольно простаты.

Ему пятьдесят девять. Ей двадцать два. Впрочем, действие происходит – и книга написана – в 70-е, так что все это не имеет большого значения. Уже и автор четверть века тому покончил с собой.

Но так легли карты. В Париже читают – еще и похваливают! – похожего по вкусу на лакричные пастилки, молодого Максанса Фермина. А у нас вошел в моду покойный дважды гонкуровец.

А «Симпозиум» издает и того и другого. Причем Ромена Гари – в двух лицах: еще и как Эмиля Ажара.

Псевдоним, кстати сказать, сочинял бойчей, а голос поменял на более пронзительный.

Но лично я в романе предпочитаю баритон, даже дрожащий, – а нельзя же совсем без романа – зачем и литература тогда?

А это все-таки литература. Честный второй сорт. Всевозможные Поэльо-Коэльо и Мураками с неизбежной рифмой пусть еще немного подождут. Наш бедный самоубийца, в отличие от них, представлял себе, как выглядит настоящий роман, – несомненно, читывал в свое время.

В частности, Хемингуэя – «За рекой, в тени деревьев».

Но там при такой же, наверное, разнице в возрасте все кончилось хорошо: полковник умер на охоте от разрыва сердца.

А вот если не посчастливится? Если сердце, делай хоть что, не рвется? А уйти – все равно что убить, такая приключилась взаимность.

Тут начинается унизительная эротика, презрительная медицина. И почти сразу перепутывается в мыслях с экономикой. Потому что наш французский полковник, ветеран Сопротивления в прошлом, – теперь предприниматель, миллионер. И по ходу романа с такой же скоростью, как и сексуальный крах, налетает на него крах финансовый. Не на него одного: все вокруг только и говорят – и замечательно афористичны эти легкие разговоры в кафе за рюмкой – про нехватку энергетических ресурсов. И что Запад обречен. И что поколение, которое выиграло войну, а после войны придумало и устроило новую Европу, – терпит поражения на всех фронтах и уходит, уходит. И что многие мужчины, не сумевшие вовремя состариться, нанимают себе заместителей – арабов, негров… Ведь любовь все терпит, и главные ценности у нас не украсть, просто надо взглянуть на вещи трезво – принять себя.

И наш бедный господин Жак Ренье, самоотверженный импотент, чувствует себя – и читатель так его понимает – живой метафорой.

Как, знаете, загадывают: вот если эта ворона долетит до той сосны – все будет нормально.

О победе, конечно, речь не идет, – но неужели совсем, совсем нет достойного выхода? Напрашивающийся – заблокирован условиями задачи: в случае самоубийства страховка не выплачивается, жена и сын потеряют 400 миллионов (тогдашних франков, большие деньги, неблагородно).

Появляется смуглый юнец. И нож. Потом револьвер. Потом длинная шляпная булавка. Ремарк жмет на акселератор, Фрейд – на тормоз, а Скриб рулит. И развязка наступает.

XIНоябрь

Сергей Лукьяненко. Ночной дозор

Фантастический роман. – М.: ООО «Издательство АСТ», ОАО «ЛЮКС», 2004.

Начнем во здравие, ввиду презумпции заупокоя. В тех небесах, где братья Стругацкие – одно из солнц, Сергей Лукьяненко светится тоже и даже считается объектом довольно крупным. Выиграл в текущем году чемпионат Европы по фантастике, или вроде того. Одноименный с книжкой фильм овладевает, говорят, массами – нестерпимое, должно, быть зрелище, – а чтиво приемлемое.

Сергей Лукьяненко пишет грамотно и легко и владеет секретом, который стоит таланта: умеет заставить читать себя – это круче, чем уважать. Умеет расположить эпизоды как бы лестницей – или коридором, – чтобы, значит, вам казалось, будто вы продвигаетесь, причем не глядя по сторонам и ускоряя шаг, причем добровольно. Как будто все происходящее не имеет пока значения, но непременно приобретет его потом. В обратной – то есть правильной – перспективе. Вы практически уверены, что на последней странице протяженность текста и, соответственно, теряемое вами время полностью окупятся. Создать у читателя такую уверенность – нетерпеливую, – так намагнитить финал получается далеко не у всех. Вполне настоящие прозаики – многие – хотели бы, да зуб неймет.

Тем обидней, это понятно, удар, поджидающий вас у мнимой цели: разгадка оказывается скучней загадки, – а вы так стремились оттуда сюда.

Но так почти всегда бывает в детективах политических – а «Ночной дозор» скроен именно по этому лекалу. Как серия эпизодов из истории противостояния двух спецслужб: тайной полиции Добра – тайной полиции Зла.

Будни оперативников. Замыслы руководства. Двойные агенты. Многоходовые комбинации. Сделки с противником: противостояние – оно же сотрудничество. Вечная ничья. Заведомое превосходство профессионалов Добра и Зла – Иных – над прочим человечеством. Разменяв несколько пешек в тривиально рассказанных схватках, противники сообща предотвращают глобальную катастрофу. Короче, все как всегда бывает в политдетективах, за исключением разных спецэффектов с временем и пространством. Поскольку, видите ли, эти самые Иные – все до единого маги унд гипнотизеры.

Но в остальном – нормальные герои щита и меча. Холодные руки, горячие головы, или наоборот. И действуют по понятиям, в смысле – соблюдают законы корпорации. «Законы, по которым Свет и Тьма ведут войну, законы, по которым нам приходится отворачиваться от оборотней, преследующих жертву, и убивать своих, не сумевших отвернуться».

Очень своевременная книга.


Василий Аксенов. Вольтерьянцы и вольтерьянки

Старинный роман. – М.: Изографус, Эксмо, 2004.

С приложением аннотированного перечня других сочинений автора. Прямо не верится, что человек может столько написать за какие-нибудь сорок лет, но этот феномен разъясняется на первых же страницах основного текста. Сразу становится очевидно, что Василий Аксенов одарен редчайшим для писателя счастьем: чувствовать наслаждение от собственных фраз. Что так называемые муки слова ему неведомы. Что он абсолютно доверяет своему вдохновению, а оно, в свою очередь, работает без перебоев. Короче, он поэт, и поэт, очень вероятно, истинный. Проблема только в том, что, как обмолвился другой, точно истинный поэт, – проза требует мыслей и мыслей.

Поэтому читателю, по крайней мере читателю этого романа – не знаю, как насчет остальных, – приходится нелегко. Необходимо войти в игру и научиться разделять с автором удовольствие от его бесчисленных микроудач – иначе будет очень скучно. Не отвлекаться на посторонние мысли – типа для чего понадобилось Василию Аксенову организовать тайную встречу Екатерины Второй с Вольтером, – а расслабиться и ловить кайф: как восхитительно чудовищен волапюк! до чего смело неправдоподобны происшествия! какая свобода сношений!

И вместе с автором плакать от восторга на тех страницах, где текст, вскипев, переходит наконец просто в стихи:

«Так вы отправите, девы, меня в царство Тартара! Млеет мой старческий органон, булькает негой; боюсь за сосуды».

«Разве ж поэты стареют? – что-то ему возразило. Величие нарастало. – Или Овидия ты позабыл, доблестный старче?»

«Маша уже сидела на нем, груди склоняя. Шлем и парик отправляются прочь, проливаются кудри. Стонет Упрямица за спиной, Машу сгоняя; свершилось! Стержень, прежде нетвердый, ныне пронзает девичьи лона. Кто искушает? Так я, и верно, в царстве Тартара пройду наказанье. Вот вам Россия, студеная телка, жаркое вымя! В холод и в жар поэта бросает, он воспаряет, и опадает, и воспаряет ещежды. „Ах, наш Вольтерка, – нежатся девы, щекочут, хихачут. – Ты бы купил нас в свою Фернею, были бы феи“».

Вопросы «зачем?» и «почему?» и даже «с какой стати?» отменяются. Цель романа – роман. То есть объем. Верней, некая прозрачная емкость, заполненная продуктом игривой мечты.

Впрочем, иногда кое-кто кое с кем рассуждает о пользе религии, о судьбах, ясен перец, России. Отчего же и не порассуждать? Кудеснику слова торопиться совершенно некуда.

«Как же прикажешь мне понимать сию облискурацию, мой шевалье? – курфюрстиночка вопросила.

„Ах, Клоди“, – вздохнул он и вдруг положил ей на бедро свой ненадежный мыслительный орган».


Генрих Сапгир. Стихотворения и поэмы

Вступит. статья, подг. текста, состав., примеч. Д.П.Шраера-Петрова и М.Д.Шраера. – СПб.: Академический проект, 2004 (Новая библиотека поэта. Малая серия).

Сорок советских детских книг и столько же мультиков Генрих Сапгир сочинил, чтобы жить. А жил, похоже, – главным образом для того, чтобы сочинять странные тексты, не печатавшиеся до 1978 года вообще нигде, а в России разрешенные только в 1988-м. В этом томике собрано меньше половины: 341 стихотворение, 11 поэм.

Нижеподписавшемуся судить о них – не по уму. Я в этом убедился, штурмуя вступительную статью. Там есть раздел – «Формула Сапгира», – сколько бы вы думали в этой формуле членов? Тридцать. В том числе – (сверх)микрополиметрия, ярко выраженная паронимичность, сочетание аналитической тавтологичности и повтора как прием актуализации смысла, перформативность и привлечение читателя к генерированию смысла… уф.

Но, в общем, видно, что человек мыслил и страдал. И старался придать тексту максимальную скорость, последовательно истребляя литературные, стихотворные, грамматические условности, весь балласт – от рифм до падежей, не говоря уже о запятых. Причем был мастер и виртуоз. Фанатик и клоун. Трагический озорник.

Трагический – потому что задыхался какой-то тайной. Которая наполняла его ужасом и жалостью. И не позволяла о ней молчать. Но и не подлежала связному высказыванию. А бессвязному – и подавно. Насколько я понимаю, Генрих Сапгир видел свой долг (он же смысл жизни) в том, чтобы отыскать иную, высшую связность речи, мучительно равнозначную той реальности, которая бурлила в его голове.

Но это же ловушка, старая как мир. Квадратура круга. Ступай, говорит серафим, теперь ты знаешь все – поделись же с остальным человечеством, достань его хорошо артикулированной лексикой. Тот послушно идет в ближайший населенный пункт – и, только приступив к проповеди, понимает всю ее заведомую тщету: дикции-то как раз и нет, язык ампутирован. А жалом содроганье неба не передать. Того и жди вместо гонорара камень.

Дальше у всех по-разному. Кто поет, кто танцует, кто усваивает код глухонемых. Но некоторые упорствуют. И добиваются результатов. Например, такого:

…есть русский писатель и есть русский никто

любит русский никто как русский

любит русский никто как русский писатель

любит русский никто как никто

никто не любит чтобы ему – писатель!

любит никто чтобы ему – писатель! —

чтобы русский писатель ему как никто!

а русский писатель не любит не любит

писатель не любит как русский писатель

как русский не любит и как писатель

писатель любит чтобы ему – никто! —

чтобы никто: «писатель! не любит!» —

ни писатель ни русский – никто и никто

Пример не типичный. Типичного не привести. Сапгир чего только не испробовал. Разнообразен необычайно. Текст на текст похож только яростью.

Одним словом, это со стороны Д. П. Шраера-Петрова и М. Д. Шраера благородный поступок – подготовить такое издание, канонизировать такого поэта. Втолкнуть Генриха Сапгира в сонм классиков. В этом кругу он будет принят хорошо, никаких сомнений.


Михаил Метс. Вам газета с того света, или Приключения бизнесмена Иванова

Роман. – М.: ООО «Издательство „РОСМЭН-ПРЕСС“», 2004.

Озаглавлено с фальцет-разворотом, как эстрадный номер в саун-кабаре, – а между тем полноценная политическая сатира. В традиции Свифта, с приемами Кэрролла. То есть скорее остроумно, чем смешно.

Забавен, впрочем, сам факт, что жанр не сдается. Сатира у нас не жиличка, и к гадалке не ходи. Не угнаться ей за государством, оно постоянно переплевывает ее. Превосходит талантом, само себя пародируя, возводя в гротеск. Откровенно смеется литературе в глаза: накося-юкоси. Цинизм иронией не возьмешь. Абсурд гиперболой не напугаешь.

Но других средств для осмысления происходящего в России не имеется.

Вообще-то роман Михаила Метса – не сплошь политика. Еще и сатира на нравы. И не только сатира. Есть вставные новеллы натуральной школы, пронзительно сострадательные. То ли по неопытности, то ли на всякий случай (вдруг не представится другого?) автор спешит выговорить все, что понял. Поэтому сюжет рыскает из стороны в сторону и не сводит концов с концами. Обещает: продолжение следует. Но сила любого памфлета обратно пропорциональна его длине.

По-настоящему мне понравилась история города N на реке M. Даже не сама история – знакомая, как говорится, до зубной боли, – сколько физматметафора, использованная в качестве наглядного пособия. Попытаюсь пересказать.

С городом случилось вот что.

«…– Случилось именно то, что, собственно говоря, и предсказывала хронотеория Хэвисайда. Грубо говоря, как количество, так и качество причинно-следственных связей в нашем горячо обожаемом городе стало настолько меньше некоей критической величины, или (ежели выразиться по-научному) наш локальный индекс Хэвисайда стал настолько меньше соответствующего индекса окружающего нас времени и пространства, что это пространство-время нас просто-напросто отторгло. Произошло то, что раньше или позже, очевидно, должно было произойти. Пространство окуклилось. Время пошло по кругу».

Побоку псевдонаучный индекс. Все просто, и проще некуда: в городе раз и навсегда установилось 12 сентября 1973 года. Ничем не примечательное число, но других не стало. Время пошло по кругу, а жизнь – как бы дальше, как бы вперед. С неизбежными в такой аномалии переменами.

«…– Самое, братцы мои, забавное, что внешний диаметр нашей Вселенной метра три с половиной. Серьезно!.. Скорость-то света в вакууме, есес-с-сно, осталась прежней, но изменился сам аршин, которым мы эту самую скорость меряем! То, что кажется нам километром, на самом деле – дай Бог дециметр… Нас как бы стиснуло окружающим нас Пространством-Временем. Понятно?»

Есес-с-сно, непонятно. Ни нам, ни городским руководителям КП и ГБ. Выслушав наглых специалистов, они спрашивают в злобной тоске:

– Да чего ж нам делать, ученые вы люди? Что же нам делать-то, а?

Те отвечают:

– Ничего не делать. Просто жить.

Но между собой говорят не то. Ставят диагноз, выводят прогноз. И диагноз, при всех околичностях, странно похож на исторический опыт. На что-то такое, что было и есть:

«…– Итак, Михаил, там, где из самых общих соображений обязан наступать резонанс, то есть непропорционально малые усилия должны приводить к удивительным по значительности результатам: каждое „апчхи“ – вызывать оглушительно громкое эхо, каждое шевеление пальца – рушить берлинские стены, и вообще обязана наступать невыносимая легкость бытия, – там, Михаил, имеет место эффект совершенно обратный: рев тысячи глоток уходит глухо, как в вату, титаническое напряжение мускулатуры не способно поколебать даже крошечный камушек, – в общем, имеет место… эффект Сверхторможения, который, к слову сказать, ваш покорный слуга считает частным случаем Закона Сохранения Неадекватности. Вот так-то».

Тут уж невозможно не полюбопытствовать – что же будет дальше. Прочитаете роман – узнаете. И не прочитаете – узнаете.


Сигрид Унсет. Возвращение в будущее

Пер. с норв., вступит. ст. и примеч. Э.Л.Панкратовой. – М.: ОГИ, 2003.

Тут я, конечно, припоздал, книжка прошлогодняя. Но это же автор великого романа «Кристин, дочь Лавранса»! Такая прекрасная старая дама.

Оказывается, она побывала в Стране Советов. В 1940 году, проездом. Убегая из оккупированной Норвегии в Америку. Проездом буквально: на поезде «Москва – Владивосток». И не зная ни слова по-русски, пользуясь только зрением и обонянием, сумела кое-что понять, Тютчеву назло. А впрочем, вряд ли он нашел бы что возразить.

Мемуар, впрочем, не про нас. А про Норвегию – как достойно защищалась целых 60 дней. Про Германию с ее комплексами – отвратительными и опасными. Про Японию с ее художественными промыслами. Отчасти про Америку – которая, будем верить, вернет светлое будущее всему человечеству.

Книга о войне, книга войны, злых страстей, отчаянных надежд. А СССР – сбоку припека, сравнительно нейтральное пространство передышки.

Четыре дня в Москве – пока оформляются документы («Не думаю, что в России больше формальностей, чем в какой-либо другой стране, только здесь все процедуры занимают в шесть-семь раз больше времени»), десять суток в вагоне. Никаких забот (кроме одной – неотвязной: как бы умыться по-человечески) – успокойся, забудь обо всем, созерцай.

Но – не удается. Мешает какая-то тревога. Что-то такое разлито в окружающем пространстве – не похожее на довоенные советские фильмы.

«Все люди в Москве выглядят такими несчастными. Я не видела ни единого улыбающегося человека, исключая сотрудников ресторана транссибирского экспресса. Хотя последние от своих улыбок казались еще более несчастными».

(Перевод сами видите какой.)

«Чего уж я точно не ожидала и что поразило меня больше всего – так это вонь. Запах хлопчатобумажного застиранного белья, которое стирают почти без мыла, запах грязных женских волос, запах спален, где ночует одновременно множество людей, которые спят на несвежем белье, я ощущала, проходя летними вечерами мимо открытых окон…»

Зловоние повсюду преследует, ужасающая грязь и бедность бросаются в глаза. Но надо быть Сигрид Унсет, чтобы вывести из таких пустяков целую антиутопию:

«Скорее всего, спустя какое-то время тоталитарные государства дорого заплатят за отказ от принципов санитарии и гигиены, которые были выдвинуты наукой за последнее столетие. Правда, таким большим государствам, где население составляет 70 или 130 миллионов жителей, демографическая катастрофа грозит не ранее чем через период, равный жизни двух поколений, но прежде чем произойдет их крушение, если при этом им удастся удерживать в сфере своего влияния небольшие, но более интеллектуально и культурно развитые нации, постепенно произойдет деградация и этих народов, их численность окончательно уменьшится, эти народы вымрут, и тогда наступит и конец истории белого человека на нашей планете. Чернокожие или желтокожие миссионеры начнут собирать остатки представителей белой расы из Евразии или Америки, превратившихся в феллахов или кочевников, влачащих жалкое существование среди обломков старого мира, для того чтобы попытаться приобщить их уже к новой цивилизации и культуре».

Вот это я и называю: исторический оптимизм.

XXIIIДекабрь

Соломон Волков. Шостакович и Сталин: художник и царь

М.: Изд-во «Эксмо», 2004.

Про то, что композитор не любил диктатора. Совсем. Ни разу в жизни не поддался гос. психозу. То есть оказался крепче буквально всех прочих одаренных вольняшек. Судя по этой книге, настолько несгибаемый был у Шостаковича иммунитет, что Пастернак, Мандельштам, Булгаков смотрятся рядом как истеричные пожилые гимназистки.

Ничего невероятного. Замятин, Платонов, Ахматова, Бабель, Пильняк, Шварц тоже вроде не благоговели.

Шостакович, по словам Соломона Волкова, чувствовал круче: ненавидел и презирал.

Постоянно кормил этой ненавистью и презрением свою музыку. Регулярно бросал тирану прямо в рябое лицо железный аккорд, облитый горечью и злостью.

А Сталин ничего не замечал. И Сталинские премии вручал.

Общий счет приблизительно такой.

Сталин – Шостаковичу: две проработки в сов. печати (1936 и 1948), но зато пять премий (три – после первой проработки, две – после второй), всего на сумму около полумиллиона рублей, плюс – как личный презент – еще шестьдесят тысяч, большую квартиру в Москве и зимнюю дачу. Плюс разные номенклатурные примочки. Плюс вообще оставил в живых.

Шостакович – Сталину:

Четвертую симфонию (1936), в которой «недвусмысленным образом проводит параллель между современным ему Советским Союзом и зачумленным городом из греческого мифа». Еще интересней выглядит финал: «В музыке Шостаковича – заклинание: „Умри, Кащей-Сталин! Умри! Сгинь, Поганое царство!“ Здесь же впервые формируется музыкальная характеристика Сталина, впоследствии наиболее полным образом развитая в Десятой симфонии…»

Пятую симфонию (1937), где «Шостакович трактовал изображенный им в финале „праздничный“ марш как шествие осужденных на казнь: потрясающий и устрашающий, но одновременно абсолютно точный, почти натуралистический образ, если помнить о ситуации Большого Террора и сопровождавшей его массовой истерии…»

Седьмую симфонию (1941), в которой пресловутая тема «гитлеровского нашествия» на самом-то деле, как оказалось, описывает предвоенные сталинские репрессии. Шостакович лично рассказал Соломону Волкову: «Я чувствовал, что это моя обязанность, мой долг. Я должен был написать реквием по всем погибшим, по всем замученным. Я должен был описать страшную машину уничтожения. И выразить чувство протеста против нее».

«Антиформалистический раек» (1948), где Сталин и Жданов изображены злобными кретинами под фамилиями Единицын и Двойкин.

Наконец, «Песнь о лесах» (1949) и музыку к кинофильму «Падение Берлина» (1950). В этих двух вещах, между нами говоря, Сталин немножко и впрямь воспет (так что пятая премия выдана по делу), но:

• «центральная музыкальная», надо же, тема оратории – «Оденем Родину в леса!» – Сталину же в ней «отведено лишь несколько дежурных фраз»;

• сам Шостакович в частных разговорах признавал ее позорным произведением;

• после смерти вождя оратория исполнялась без «дежурных фраз» и пользовалась успехом как ни в чем не бывало; значит, не стоит о них вспоминать.

И музыка к «Падению Берлина» тоже пригодилась; в Десятой симфонии (декабрь 1953 года), насквозь автобиографичной, она использована для посрамления тирана. «Обрушивающееся на слушателя безумное, устрашающее Скерцо (вторая часть симфонии) – это музыкальный портрет Сталина».

В общем, история потрясающая. Сталин полностью в дураках. Семнадцать лет подряд Шостакович обманывал его как мальчишку, получая за это щедрое содержание. Регулярно изменял и над прахом надругался. И потом еще двадцать с чем-то лет ругался, и опять с большой пользой для музыки, с выгодой для себя. Действительно, выходит, был умнейший человек в России. Ничего подобного не удавалось никогда и никому.

Факты (разумею не премии, не дачу, а гражданские подвиги) рассказаны не впервые: они записаны Соломоном Волковым со слов Шостаковича в знаменитой книге «Свидетельство» четверть века тому назад. Но мемуары, знаете, такой жанр: пока человек поливает других, ему верят охотно, а когда пытается отмыться сам (типа – и вы, неумные потомки, меня – такого-то! считали трусом, приспособленцем! – эх вы!), читатель отводит глаза. Тем более что речь – о подтексте музыки. Мало ли как можно истолковать ноты, особенно – задним числом.

Хочется еще каких-нибудь доказательств. А потом, вдобавок, и разъяснений: почему все-таки эта грандиозная авантюра – против параноика всех времен – расплавленный оркестром свинец прямо в мохнатое ухо! – не только не вышла Шостаковичу боком, а, наоборот, дала препитательные плоды?

Соломон Волков удовлетворяет по мере сил эти наши обывательские запросы. Точнее, не совсем наши. Труд предпринят явно для иностранцев. Жанр – детективный очерк истории советской культуры. Судьба Шостаковича вклеена в литературно-политический коллаж. Спасибо и на том.

Так вот, о доказательствах. О фактах – насколько они являются фактами в обычном смысле слова?

Про Десятую – автору книги сказал сам автор симфонии, а его сын подтвердил. Кроме того, как мы уже знаем, «сталинская» часть «во многом построена» на музыке к «Падению Берлина», «где вождь был заметным персонажем». Раз памфлет перекликается с дифирамбом, – стало быть, адресат у них один. Логике поддакивают психология с хронологией: адресат как раз поставил боты в угол – разве можно было пропустить такой момент?

Про Седьмую – во-первых, Дмитрий Дмитриевич сам говорил, и не только автору, «что Седьмая, да и Пятая тоже, – не только о фашизме, но о нашем строе, вообще о любом тоталитаризме». Опять же хронология: симфония сочинялась еще до войны. Но вот и анализ музыкального текста (наконец-то! Мы же знаем, что есть наука музыковедение; понаблюдаем, как действует): «И тогда естественным будет обратить к защитникам официальной трактовки Седьмой „наивный“ вопрос: почему тема „нашествия“ начинается в оркестре у струнных очень тихо, пианиссимо, и лишь постепенно разворачивается и наползает на слушателя, превращаясь в ревущее чудовище? Ведь нацисты сразу обрушились на Советский Союз всей своей военной мощью… Ничего похожего в музыке Шостаковича нет. Если это и нашествие, то оно приходит скорее изнутри, чем извне. Это не внезапное нападение, а постепенное овладение, когда страх парализует сознание…»

Опять убедительно. И не все ли равно, что современники поняли не так? Что автор сделал все, чтобы им ничего подобного и в голову не пришло? Похоже, больше всего на свете Шостакович боялся быть понятым правильно.

Почему и про Пятую в том же, 1937 году преспокойно напечатал в газете – что это «деловой творческий ответ советского художника на справедливую критику». И вот некоторые недалекие западные музыковеды до сих пор – «отметая высказывания на этот счет самого композитора, предпочитают видеть (м. б., слышать? речь о финале симфонии. – С. Г.) не отражение трагической ситуации 30-х годов, а искреннее ликование. При этом полностью игнорируется реальная обстановка, в которой эта музыка сочинялась».

Признаюсь, и передо мной появляется и ползет через всю страницу так называемый червь сомнения. Западные – ладно, что с них возьмешь, но товарищ-то Сталин обстановку разве не просекал? Не отличил бы, к примеру, первомайскую демонстрацию от толпы з/к, гонимых на убой?

Но автор книги снова, как Антей, припадает к научной почве, – и вот что получается. Шостакович мастерски, знаете ли, вплел в ткань произведения «изощренные „говорящие“ намеки и аллюзии. Экскавация этих намеков во всем их объеме и сложности только начата сегодняшней музыкальной наукой».

Против экскавации не возражаю. Кто я вообще такой, чтобы возражать!

«К примеру, установлено сходство основной темы финала Пятой симфонии с мотивом из более позднего сочинения Шостаковича – романса на стихи Роберта Бернса „Макферсон перед казнью“. Там мелодия эта поется на слова „Так весело, отчаянно шел к виселице он“».

Нет, вы поняли? Композитор вплел в ткань написанного произведения намек на ненаписанное!

Удивительно какое чтение – задом наперед. Но тогда что мешает и музыку «Падения Берлина» расшифровать как сатиру?

Тут мелькает у меня вовсе ужасная мысль: если человек обвел вокруг пальца самого Сталина, отчего бы ему не рискнуть и с Волковым?

Если он сладил с агитпропом, с какой стати ему опасаться науки, возможности которой вот каковы:

«Эмоционально пережив ощущения Серебряковой, которую выводили на казнь, Шостакович передал в звуках ужас расстреливаемых невинных жертв во второй части своей Одиннадцатой симфонии.

Мучения зверски избитого Мейерхольда, валявшегося на полу тюремной камеры, были воссозданы Шостаковичем как автобиографические в потрясающей седьмой части Четырнадцатой симфонии…»

Как-то немножко чересчур определенно, вы не находите? Немножко слишком уверенная однозначность. Впрочем, наверное, бывает и такая музыка.

Тактика Сталина, та была куда сложней.

«Всякий сценарий рано или поздно упрется в черную стену, тупик, каковым для нас являются скрытые размышления Сталина, если только к ним не подобраны какие-то возможные ключи в виде документов или воспоминаний».

То есть ежели Сталину не посчастливилось найти собственного Соломона Волкова (который, допустим, пока молчит, скрывается и таит), – не дождаться нам исчерпывающего ответа на вопрос:

что ж вы, И. В., с Шостаковичем так обмишурились? а еще великий кормчий!

Положим, наш Соломон Волков этот парадокс разъясняет, и даже очень красиво, – интуристам понравится. Дескать, русскому гению подобают три ипостаси: Самозванец, Юродивый и Летописец. (См. оперу Мусоргского «Борис Годунов».) И первые два обличья – защитные маски. Так вот, Шостакович, дамы и господа, орудовал этими защитными масками вовсю. С особенным блеском играл юродивого. Но не такого, как в опере, – который, убейте, не станет молиться за царя Ирода, – совсем наоборот: помолится на всю площадь; и балет из жизни кубанского колхоза сочинит, и песню о встречном плане, и марш по заказу МВД, и гос. гимн; и вступит в правящую партию; и против Сахарова подпишет, и все что угодно.

Такой трагический гамбит: добровольно пожертвовать личностью, а спасти организм и гений.

Само собой, автор книги восхищается героем. Верней, героями.

«…Это была опасная и дерзкая стратегия. Для ее успеха требовалось, чтобы царь решил следовать полумифической культурной традиции. Сталин на это пошел, но потребовал от Шостаковича встречных шагов. Это было их танго».

То есть сплошной расчет. Ни крошки любви, хотя бы невзаимной. Сталин, видимо, утешался тем, что зато музыка – вылитый он.


Глеб Булах. Херсон. Путь в неизведанное

Киев: Карбон, 2004.

Этот человек существовал с 1900-го по 1981 год. И был инженер морского флота и доцент. Любил свое дело и вообще жизнь. На старости лет написал пространные воспоминания, выказав замечательную прочность памяти, а также прелестно отчетливый слог. Описал чуть ли не всех, с кем общался, и разные производственные проблемы, которые довелось решать. Попутно быт и нравы разных сфер и слоев. В голосе звучит спокойное удовлетворение: выжил исключительно благодаря тому, что в самых сложных обстоятельствах не терялся и никогда не ленился, действовал умом.

Для истории техники, вообще для истории документ ценный. Когда-нибудь издадут полностью, а в этой книжке всего лишь несколько глав. Самая увлекательная – ленинградская, тюремная. В ночь на 20 сентября 1838 года Глеба Дмитриевича арестовали и отвезли в ДПЗ на улице Воинова (теперь опять Шпалерная), в августе 1939-го перевели в Кресты, в сентябре – в «Нижегородский отель» (теперь – на улице Профессора Лебедева). Обвинения не предъявили, объяснили правила игры: раз инженер – значит, вредитель, раз вредитель – значит, шпион или террорист, а подробности – какую планировал диверсию, по чьему заданию, кем завербован, кого завербовал, – дело твое; твори, выдумывай, пробуй.

Все это не бог весть какая новость. Считается, что мы полностью в курсе. Но подкупает здравый смысл рассказчика: после первых же, сравнительно легких пыток он понял, что выручить его может лишь собственный интеллект, и принялся добросовестно сочинять свое дело, как на литературных курсах. А следователи помогали: один – как редактор, другой – как критик. Время от времени покрикивали в манере Станиславского: не верю! – постепенно почувствовали себя соавторами, – дело пошло на лад.

«Я мгновенно придумал, что хотел затопить котлован, где строились доки, и тем самым уничтожить их. Это мне пришло в голову, потому что весной 1937 года в Херсоне было сильное наводнение, и нам поистине героическими усилиями удалось спасти котлован от затопления. Впрочем, если бы котлован даже был затоплен, то для дока не было бы ничего опасного, кроме задержки в ходе строительства. Но Александрову эта чепуха понравилась, и он хотел только уточнить, каким путем я затоплю котлован. Я ответил первое, что пришло на ум, что намерен был взорвать шпунтовую перемычку, отделяющую котлован от Днепра. Александров этот вариант отверг, так как бдительность НКВД не допустила бы меня к взрывчатке. Тогда я придумал еще более нелепый вариант – ночью, когда ночной сторож уйдет с перемычки в обход, я намеревался незаметно подбежать к перемычке и вытащить одну из шпунтовых свай… Этот вздор был санкционирован…»

Ну и так далее. А весной 39-го, «бериевской весной», назначили нового следователя – в деле обнаружились натяжки, – короче, мемуаристу повезло – отделался четырьмя годами ссылки.

Повезло, посчастливилось, – а сокамерники в большинстве пошли кто на лесоповал, кто на расстрел.

Что значит следователь Булаху попался гуманный: практически не бил, только ставил в дощатый шкаф (как бы стоячий гроб) на сутки-двое-трое, без сна.

Одна история из книги стоит того, чтобы выписать еще абзац.

«Ближе всех из заключенных я сошелся с Александром Васильевичем Королевым, доцентом-географом Педагогического института имени Герцена. Это был очень худой сухонький высокий слабосильный человек лет пятидесяти пяти – пятидесяти семи, внешностью напоминавший чеховского интеллигента… Он был арестован за несколько дней до меня по делу одного из профессоров института с немецкой фамилией. Когда Королева привели на первый допрос и он отказался признать за собой какую бы то ни было вину, следователь ударил его по лицу, сбив пенсне, приказал встать на четвереньки и сказал: „Ты теперь собака, бегай так вокруг стола и лай по-собачьи“. Со слезами в голосе мне Королев рассказывал об этом: „Меня никто никогда не бил, и, когда следователь ударил меня, когда упало пенсне, и я перестал хорошо видеть, я потерял способность делать что-либо по своей воле и понял только одно, что здесь со мной могут сделать что угодно. И я бегал на четвереньках и лаял, пока он не велел мне сесть и писать признание. И я решил писать всё, что ему нужно, лишь бы не повторилось это унижение. Пусть лучше будет смерть, чем то, что было со мной“».

В школе надо проходить такие отрывки, учить наизусть, в средней школе.

2005