знать остроумным. Дешево и сердито, и старинная книга перед вами вся как есть.
Да не тут-то было. Я, слава богу, догадался заглянуть в текст 1886 года, сравнил наугад в нескольких местах с изделием г-на Захарова.
А мог бы, между прочим, и не трудиться. В книге 1886 года – 504 страницы основного текста да 48 страниц авторских дополнений (а всего – с указателем имен и подробным оглавлением – 33 печатных листа с половиною); у Захарова – 459 страниц текста, 24 с третью листа. Старинная страница короче захаровской на три строчки, но, как ни считай, даже основному тексту под обложкой г-на Захарова слишком тесно.
Смотрю – действительно: Греч кончает двенадцатую, последнюю, главу рассказом о финале карьеры Уварова, вздыхает: «Бедный граф!» – в захаровской книжке нет как нет ни этого вздоха, ни этого рассказа. И вся-то глава перетасована, пересоставлена из каких-то произвольно нарезанных лоскутков, – не знаю, что еще пропало, нет смысла искать.
…Короче, все понятно – бумага нынче дорогая, и про «наиболее полный текст» нам завернули только потому, что не обманешь – не продашь.
А вот зачем г-н Захаров объявил: «Сохранены особенности авторского стиля» – и, главное, почему он их не сохранил? – это для меня тайна. Кому, спрашивается, мешало, что Греч начал свои Записки словами: «Несколько раз сбирался я…» – да так мешало, что не лень было переправить на: собирался? «Самый длинный из сих опытов…» – черным по желтому на ветхой, ломкой странице, – неумолимая рука трудолюбивого невежды вымарала сих, вставила таких…
Бедный Греч! – Только и вздохнешь.
Синие облака
Борис Рыжий. Стихи. 1993–2001
Сборник. – СПб.: Пушкинский фонд, 2003.
Определим поэзию как речь, похожую на свой предмет. Предположим, что предмет поэзии лирической – жизнь так называемой души в данную, в эту самую, осознаваемую вот этим стихотворным текстом, секунду.
Жизнь души (т. н.), говорю, – то есть чувство (или знание) о двух реальностях: о так называемом «мне» и обо Всем Остальном. Что они точно существуют; что существуют только они; существуют как две тяжести на сердце, которых не избыть, если не уравновесить;
или как два чрезвычайно сильных сигнала; или как два текста, оба неразборчивые, – но, дополнив друг друга, или, скажем, войдя друг в дружку, – например, если поймать их общую волну или там частоту, – они окажутся третьим текстом – совершенно новым, исключительно важным – искомым текстом сочиняемого стихотворения. Которое затем и сочиняется, чтобы уловить эту волну (или частоту): ведь это все равно что увидеть смысл Целого, смысл вообще всего.
А верней – услышать. Потому что и приемник, и передатчик находятся в человеческой гортани, больше нигде. Потому что сходство речи с жизнью души (т. н.), как и связь между «мной» и Всем Остальным, передается лишь модуляциями голоса. То есть – это интонационное сходство. И эта связь – тоже интонационная. Поэт работает, как мельница интонаций. Ветряная, конечно.
Интонацию нельзя выдумать – по определению: как невозможно сварить снег. Нельзя и в природе подслушать: пространство и время способны в лучшем случае на ритм. Но столкновение двух вышесказанных реальностей: «моего» сознания со Всем Остальным – дает поэту нескончаемую череду немых сцен, мучительно щекочущих голосовые связки, прямо до слез. И смыслом этих сцен стеснена гортань. И поэту физически необходимо пробить такие ходы в своем мозгу, так переоборудовать пресловутую вторую сигнальную систему, чтобы смысл (или рок) событий, перейдя в звук, освободил ему дыхание.
(Когда что-то такое наступает – называется вдохновением. И случается не только со стихотворцами. Ведь проза, если настоящая, тоже работает на интонацию – на генеральную интонацию личного ума.)
Все, что не ведет к этому предчувствию звуковой разгадки, – поэту безразлично, а чаще – ненавистно: как безжалостная помеха, вроде глушилки в эфире. Иероглиф, как и его звуковое подобие, обязан стремиться в другое измерение; хотя бы подать намек, пусть иллюзорный; а что не может быть передано музыкой хоть отчасти неземной, – громоздится вокруг поэта, как пошлость. (Мы ведь не о житейских интонациях толкуем, верно?) Пошлость бывает (или кажется в пределах участи такого-то), как туман, огромной и густой; если батарейки сели, луч может в ней потеряться.
Потому что интонация стихов должна быть правдивой – и красивой – и похожей на автора. Значит, стихи удаются, только когда поэт чувствует (знает), что он прав. Что совесть чиста. Ему надо любить себя – или хотя бы жалеть. В противном случае не пишется. Иному – и не живется.
Ну вот: я почти все, что умел, рассказал о несчастном поэте из Екатеринбурга – Борисе Рыжем (1973–2001). Вы сами увидите, как настойчиво учился он собственной речи; как научился – но в диапазоне одной-единственной темы; как эта тема задушила его, точней – удавила, – полагаю, из ревности.
Обратите внимание на облака в его стихах (обычно синие), заодно и на листву: им присвоен глагол «лететь»; когда они летят (обозначая, стало быть, ветер), – это предвещает слезы и мысль о смерти, а также вероятность немыслимой музыки. Облака врываются в стихи, примерно как бабочки – в судьбу персонажей Набокова.
Борис Рыжий, по-видимому, напоминал кое-кого из этих самых персонажей. Думаю – понимал это. Даже пытался обыграть некий мотив: как взрослые, оглушая циничным смехом, ослепляя нестерпимым прожектором, прерывают детскую любовь.
Но мотив – это всего лишь литература. От страданий любовных Рыжий – по крайней мере, в стихах – оставался (ср. «Защиту Лужина») странно свободен.
А вот что в какой-то момент жизнь разорвалась и он, выпав из действия, застрял в первой части, брезгливо равнодушный к продолжению, – нетерпеливо дожидаясь развязки;
• что «взрослое» равнялось для него абсурдному и пошлому, наводя паническую тоску;
• что предпочел (или – кто знает? вынужден был принять) роль тайного подростка;
• что вращался в анабиозе, изнутри освещаемом воспоминанием, словно бы счастьем;
• что эмигрировал из одиночества – в отрочество (не в домашнее, где был принцем, если не полубогом, – а в дворовое, где ценой героических усилий добился от приблатненной шпаны, чтобы не презирала);
• что думал о себе с тоскливой нежностью, как об умершем младшем брате, – вот это все была его судьба.
Ведь какие стихи: мальчик лет пятнадцати («я» без маски), держа за руку одноклассницу, идет по улице провинциального города, как по ущелью, как по оврагу, – как по адской, короче говоря, пробирается теснине; впрочем, светло и почти весело; но из окон глазеют уродливые демоны – и кричат матом; а где-то впереди, уже скоро – музыка, но – духовая; и одноклассницу зовут – Смерть.
Наверное, что-то значит и может быть поучительно истолковано – что самый талантливый (из известных нам) человек именно этого поколения (первого свободного, и все такое) не справился с жизнью и покинул ее. Не берусь про это рассуждать. (См. тем более Сэлинджера, «Над пропастью во ржи».)
Теперь имеет значение только одно: что некоторые стихотворения Бориса Рыжего стоят нашей любви.
Деяния Даниэля
Людмила Улицкая. Даниэль Штайн, переводчик
Роман. – М.: Эксмо, 2000.
На обложке стоило бы напечатать: литературных критиков просят не беспокоиться. Или даже: посторонним вход воспрещен.
Хотя – нет, насчет посторонних неверно. См. тираж: 150 000. И он полностью соответствует пафосу книги. Состоящему как раз в том – если не ошибаюсь, – что посторонних людей не бывает. Что здесь, на Земле (а тем более – выше), никто не посторонний никому.
Но к литературным критикам это, конечно, не относится. Наши инструменты слишком грубы – какой-то там личный вкус, какая-то логика, чуть ли не житейская.
А в этом тексте действуют силы неземные. В некоторых эпизодах даже присутствует не кто иной, как Господь Бог, причем это Его присутствие (разумеется, незримое) кое-кому – например, автору и заглавному герою – дано, как говорится, прямо в ощущении. (Кому не дано – те несчастны особенно беспросветно.) Обсуждается же – постоянно и превыше всех проблем – процедура формального с Ним контакта.
Короче говоря, перед нами жанр религиозный. А именно житие. Построенное как коллаж. Отрывки из частных писем и дневников, расшифрованные аудиокассеты, сообщения прессы, официальные документы. В которых фигурирует некий недавно умерший праведник. Или которые бросают на него – или на тех, с кем его жизнь была прямо или косвенно связана, – свет. Либо отсвет.
По-видимому, такой человек – кстати, похожий внешне (приветливый, кроткий, слишком непрезентабельно одетый коротышка) на честертоновского пастора Брауна, – реально существовал. Людмила Улицкая на одной из заключительных страниц своего труда называет его настоящее имя. В каких-то кругах очень известное.
За ним числится по крайней мере один военный подвиг: он предупредил обитателей одного еврейского гетто в Белоруссии: дата ликвидации – такая-то, – и триста человек решились на побег (и некоторые выжили), а погибли только остальные пятьсот.
И по крайней мере один подвиг духовный, для Людмилы Улицкой (как она полагает – и для человечества – или для христианства) не менее значительный. Вот в чем он состоял – и о чем вообще речь в этом сочинении:
«Непроходимую пропасть между иудаизмом и христианством Даниэль закрыл своим телом, и пока он жил, в пространстве его жизни все было едино, усилием его существования кровоточащая рана исцелилась. Ненадолго. На время его жизни».
Попросту сказать – это был такой утопист-реформатор: мало того, что сам служил католическую мессу на иврите (для приходского священника в Израиле ход не тривиальный, но разумный), но еще и ревизовал помаленьку догматы (непорочное зачатие, идею Троицы), мечтая, так сказать, о возвращении Христа из греков в евреи.
То есть с точки зрения всех Церквей он был еретик. А для горстки последователей – апостол единственно правильной веры.