Но книги, ублажающие человеческий ум, изменяют мир (если изменяют) медленно и незаметно. И каждый писатель мечтает сочинить такую, которая что-нибудь сделала бы с человеческим сердцем. Даже Пелевин (то есть формально – герой его повествования, начинающий вампир) в высшей степени не прочь «написать один из тех великих романов, которые сотрясают человеческое сердце, заставляя критиков скрипеть зубами и кидаться калом со дна своих ям».
Полагаю, как отчасти критик, что «Ампир В» – не тот случай. По крайней мере, не дает повода пустить на ветер весь НЗ.
Хотя, на мой вкус, эта вещь лучше всех предыдущих текстов Пелевина, лучше даже «Чапаева и Пустоты».
И самое замечательное произведение русской литературы за последние лет пятнадцать.
Закрывает эпоху. Вобрав ее смысл и выявив мнимость этого смысла. Будь этот смысл числом, произведенная с ним операция выглядела бы как умножение на корень квадратный из минус единицы.
Решение блестящее. Однако сердцебиение читателя в норме. И слезные мешочки пусты.
Виктор Пелевин не умеет работать со слезными мешочками. Зато – единственный в стране, а то и в мире – обладает даром некоего ясновидения. Способен уловить нравственное содержание текущего исторического момента – сжать его, как все равно газ, – и поместить, скажем, в сюжетную метафору сложной конфигурации.
В этой книге он пошел дальше. Чтобы описать – конечно, системой малоприличных острот – состояние и самочувствие нашего времени, он придумал целую космогонию. Выдвинул собственную гипотезу возникновения и устройства Вселенной.
Гипотезу, с точки зрения общепринятых представлений, вполне безумную – но дважды неопровержимую. Во-первых, не противоречит себе ни в чем. Во-вторых же (и это главное), только в такой Вселенной (шире – в такой реальности) действительно неизбежна цивилизация типа нашей: в которой поведение человека регулируют гламур и дискурс.
«Он наклонился к своему саквояжу и достал какой-то глянцевый журнал. Раскрыв его на середине, он повернул разворот ко мне.
– Все, что ты видишь на фотографиях, – это гламур. А столбики из букв, которые между фотографиями, – это дискурс. Понял?
Я кивнул.
– Можно сформулировать иначе, – сказал Бальдр. – Все, что человек говорит, – это дискурс.
– А то, как он при этом выглядит, – это гламур, – добавил Иегова».
Кстати – воспользуемся этой (по-моему, гениальной) формулировкой – гламур данного романа перед вами как на ладони: первое лицо занято исключительно потреблением дискурса. Когда герой не ширяет на черных кожистых крыльях в ночном московском небе, не пристает к девицам и не участвует в поединках, ему остается только двигать головой: кивать либо качать.
«– Гламур – это секс, выраженный через деньги, – сказал левый динамик. – Или, если угодно, деньги, выраженные через секс.
– А дискурс, – отозвался правый динамик, – это сублимация гламура. Знаешь, что такое сублимация?
Я отрицательно покачал головой.
– Тогда, – продолжал левый динамик, – скажем так: дискурс – это секс, которого не хватает, выраженный через деньги, которых нет».
Да, это сумма отточенных афоризмов. Трагикомически серьезный философский трактат: о Боге, человеке и его счастье (как у Спинозы), о происхождении семьи, частной собственности и государства (как у Энгельса). Разбитый на реплики. Вставленный в элементарную, но все равно увлекательную фабулу, как у Свифта и Вольтера.
«– Некоторые эксперты утверждают, что в современном обществе нет идеологии, поскольку она не сформулирована явным образом. Но это заблуждение. Идеологией анонимной диктатуры является гламур.
Меня внезапно охватило какое-то мертвенное отупение.
– А что тогда является гламуром анонимной диктатуры?
– Рама, – недовольно сказал Бальдр, – мы же с этого начинали первый урок. Гламуром анонимной диктатуры является ее дискурс».
Всю концепцию (она, понятно, развивается по возносящейся спирали, потом пике и мертвая петля) – пересказывать бесполезно: поскольку точней, проще и экономней, чем у Пелевина, никак не получится.
Обсуждать сюжетную схему тоже излишне: держит, и крепко держит, – вот и ладно. Разве что стоит предупредить: эти авторские рупора с именами языческих божеств – хоть и вампиры (летают и кусаются), но пресловутую красную жидкость берут микродозами, только на анализ, никакой готики.
Вообще относятся к людям с презрительным сочувствием, полагая, например, что «единственная перспектива у продвинутого парня в этой стране – работать клоуном у пидарасов». Якобы выбора практически нет: «Кто не хочет работать клоуном у пидарасов, будет работать пидарасом у клоунов. За тот же самый мелкий прайс».
То есть рассуждают как в жюри какой-нибудь столичной премии: существование, например, того же Пелевина берут в скобки, ставят жирный вопросительный знак.
Одна из молний
Лев Лосев. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии
М.: Молодая гвардия, 2006.
В истории мировой литературы не бывало ничего подобного тому, что случилось с Иосифом Бродским здесь, на земле, после его смерти. Раздался многоголосый рев разочарования и ярости – ни дать ни взять хор охотников, от которых в последний момент ускользнула добыча, а они-то крались по следу, не щадя себя, и так долго подбирались с подветренной стороны.
Стало ясно, что враги Бродского притворялись (почти поголовно) его друзьями не только из выгоды и трусости; а им было жаль тратить злобу почем зря, пока имелся некий шанс упиться ею до настоящего веселья.
Месть, чтобы чувствовать себя красивой, должна быть похожа на победу, – такова эстетика ненависти.
Бродский был очень болен. И с необыкновенной стремительностью старел, буквально на глазах. Казалось, вот-вот и тексты его должны, наконец, ослабеть. И дать, наконец, возможность (а главное – право) говорить о них (а главное – о нем) свысока. Таким, знаете, взвешенным голосом, как будто не завидуешь, а, наоборот, сострадаешь.
А он возьми и уйди – не побежденный даже болезнью. Так и не став бессильным и смешным. Позволил себе столь непростительную смерть.
И маски сразу оказались не нужны. И были тут же сброшены. А их владельцы, не теряя ни минуты, бросились к своим компьютерам – сочинять мемуары. На один-единственный мотив: о ничтожестве Бродского. И в одной-единственной тональности – представление о которой дает нижеследующая (с пылу с жару, между прочим, прямо из Америки) цитата:
«Бродского губило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других. И так – домогаясь высших почестей земных – до могилы и, уже полуторагодовалым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йоркском кладбище, престижа и почета не дающем, покойник-таки выбил Сан-Микеле…»
Согласитесь: никого из поэтов не ненавидели так. И никогда ни о ком зависть не высказывалась с таким бездарным бесстыдством.
Поставив перед собою вполне практическую цель – сделать Иосифу Бродскому новую биографию. Посмертно.
Кстати, в книге Льва Лосева эта знаменитая фраза Анны Ахматовой: «Какую биографию, однако, делают нашему рыжему!» – впервые расшифрована как горькая шутка – отсылкой к «Запискам поэта» Ильи Сельвинского: «В далеком углу сосредоточенно кого-то били. / Я побледнел: оказывается, так надо – / Поэту Есенину делают биографию».
Счастье, что расшифрована: поскольку нашлись желающие (и желание свое печатно осуществившие) возвестить, будто Ахматова этой фразой выдала тайный план покровительствовавшей Бродскому мировой закулисы.
Полагаю, Лев Лосев написал свою книгу из чувства долга: чтобы не отдать облик ушедшего друга на волю пошлости, в полное распоряжение лжи.
Поскольку вся надежда была только на него. На американского профессора и русского поэта.
Чью-чью, а его компетентность не заподозришь в неполноте. Почти что брат Бродского по Музе, по судьбам.
Но биография как повествовательный жанр его тяготит, поскольку требует банальных условностей, условных банальностей. Поскольку заведомо бестактна.
И Лев Лосев создал нечто другое. Не историю жизни поэта – хотя все основные обстоятельства изложены подробно и точно. Не историю его творчества – хотя происхождение и развитие важнейших идей и приемов тщательно прослежено. А историю роли, которую Иосиф Бродский сыграл в культуре своего времени. А также Лев Лосев описал, что это была за роль.
Для читателя здешнего такой поворот совершенно внове. Поскольку мы-то как раз – как говаривал один старый петербургский (точней – ленинградский, именно) писатель, – мы не являемся своими современниками. Об интеллектуальных бурях, потрясавших Запад в двадцатом столетии, мы судили исключительно по облакам, облегавшим горизонт. И, в частности, о Бродском откуда нам было знать, что он там – одна из молний? Завоеванную им всемирную славу мы приписывали кто – случайной удаче, кто – грандиозной интриге, а те, кто любил его русские стихи, любили их так сильно, что не удивлялись подобной же любви в сердцах иноязычных.
Между тем в Европе и в Америке Иосиф Бродский был больше чем поэт: люди тамошней культуры опознали в нем редчайший, высоко ценимый человеческий тип – в нем видели человека гениального.
Книга Льва Лосева свидетельствует и подтверждает (конечно, только для тех, кто и сам не сомневается), что Бродский действительно таким и был. Что он был гений.
И не имеет значения, что «гениальность невозможно определить научно, хотя такие попытки и делались». Не важно, что «объяснить феномен гениальности невозможно». Все равно это факт – это бывает – что ум, сердце, воля, нравственная интуиция, воображение – короче, все способности человека так тесно сходятся, что он весь целиком превращается в творческую силу – в силу, порождающую истины и смыслы.
Такой человек настолько отчетливо различает связи, пронизывающие мир, но скрытые от обычного мышления (перечитайте хоть «Колыбельную Трескового мыса» или «Набережную Неисцелимых»), как если бы он обладал шестью чувствами или принадлежал четвертому измерению.