Полное собрание рецензий — страница 3 из 26

XXIVЯнварь

Я вас порадую, прекрасная читательница, просвещенный читатель. На этот раз нам повезло: чтиво под Рождество надыбано – первый сорт, хоть и не по гамбургскому ГОСТу. По крайности, первые две книжки – препараты нового поколения, мечта обжор: поглощаются с жадностью, аппетит утоляют – и выводятся из организма стремительно и без следа, не обременяя ни единой лишней калорией. Другими словами – обильная пища, от которой худеешь, лакомство с клизматическим эффектом; на праздники – самое то!

Начинаю представление.


Александр Червинский. Шишкин Лес

Роман. – СПб.: «Амфора», ТИД «Амфора», 2004.

«Похоже, мы держим в руках самый русский роман за последнее десятилетие», – написано на тыльной стороне обложки. Не так уж трудно догадаться, какой частью тела написано, – при занятых-то руках, – но какова дальнозоркость! – и хорошее настроение не покинет больше вас, только расслабьтесь; неглубокий массаж мозгов не изменяет конфигурации основных извилин.

Вещица сочинялась как сценарий телесериала. Но воплотить ее на экране в высшей степени затруднительно. Во-первых, главный герой обязательно должен напоминать автора «Дяди Степы» и здешних гос. гимнов – на это весь расчет, – а поди найди актера с такой фактурой – а потом всю жизнь откупайся от прототипа и его бесчисленных наследников. Как говорят тонтон-макуты, замучаешься пыль глотать.

Во-вторых, главный герой этот самый, как и все остальные персонажи, съедобен только под очень пахучим, очень кисло-сладким соусом – чтобы в носу щипало, как на гражданской панихиде, когда покойнику все прощаешь хотя бы из жалости к себе. Надо, значит, надеть на телеобъектив специальную насадку для теплоты чувств, – не то камера выдаст черт знает что, типа стада тлей на кочне: ну кого заинтересует в таком сюжете приязнь-неприязнь между отдельными особями, не говоря уже – степень между ними родства?

В печатной же (или, если угодно, романной) версии такой сентимент-фильтр установлен. Причем с изумительной ловкостью.

Александр Червинский, без сомнения, мастер (он, кстати, сценарист «Блондинки за углом», «Снова неуловимых», «Афганского излома» и других телекинохитов). Персонажи у него без передышки – не сказать: взаимодействуют, но, во всяком случае, – включают и переключают каналы взаимосвязи.

Так вот, в данном шедевре смонтировано устройство, позволяющее смотреть на историю малоправдоподобного убийства и совсем неправдоподобного расследования, вскрывающего историю (заведомо фальшивую) по-настоящему несимпатичной семьи, – глазами, горящими от интереса и увлажненными сочувствием.

А именно – глазами убитого.

Он погиб. Но закадровый голос, повествующий о дальнейших событиях, принадлежит ему. Всеведение и вездесущность мертвеца заменяют скрытую видеосъемку и магнитозапись. А поскольку в роли самодеятельного сыщика и мстителя – родной загробного повествователя отец (по профессии – больше, чем поэт; напоминающий, как две капли воды, сказано уже кого; знаменитость, именуемая на девятом десятке не иначе как Степой), – то вот вам и необходимый эмоциональный микроклимат. Ну как не разделить взгляд умершего сына из вечной разлуки: старик так трогательно храбр, так мило комичен, так обаятельно умен, – не правда ли?

Правда. И зря, вообще-то, С. В. Михалков обзывает интересующее нас произведение «художественно оформленной сплетней». Ничего подобного. Наоборот, это самое настоящее житие, и с подвизающимся тут святым и блаженным общего у С. В., я почему-то уверен, – только внешность и карьера.

И (отдадим Александру Червинскому всю имеющуюся у нас в запасе справедливость: он угадал нечто важное) выдающийся талант самосохранения. Талант, созданный из инстинкта – как алмаз из графита, – чудовищной тяжестью исторических обстоятельств. Талант, заменивший герою Александра Червинского так называемую душу: несокрушимый протез. Практически не слабей, чем у Сталина, – с той разницей, что Сталин таким родился, – ну и что способ освобождаться от людей у него был другой.

Хотя что значит – другой? Про Степу в этом романе ничего такого не известно. Худшее, что про него рассказано, – это что он отмежевался от одного из сыновей, смывшегося за границу. Подписал – вместе с женой – заявление в газету. Да и то ввиду угроз непреодолимой силы («– На выборах в секретариат Союза писателей меня теперь, конечно, п-п-п-прокатят… И Лешку уже не выпустили в Канны. И отменили твои гастроли в Италию. И Коте надо поступать в институт») – а капитуляция предложена почетная (год – 1983-й):

«– И они не требуют, чтоб мы от Макса отказывались. Не надо даже писать, что мы его поступок осуждаем как антисоветский. Достаточно указать, что мы не разделяем взгляды и преданы Родине и п-п-партии. Вот, смотри.

Достает из ящика буфета лист бумаги с текстом.

– Ты что, уже написал?

– Да. Видишь, я тут, поскольку мы не члены, слово „партия“ даже не пишу. Просто „преданы Родине“. А ведь это так и есть. Мы же Родине преданы. Тут все искренне».

То есть перед нами безумно совестливый человек. Без пяти минут академик Сахаров. Но упакованный не хуже настоящего Михалкова. И это немножко смешно. Есть такие карьеры, в которых проблема совести решается оперативным путем, с ходу и навсегда. И с тех пор не стоит вообще. Вообразим того же Сталина в мучительных раздумьях: а хорошо ли, дескать, я поступаю? не заест ли меня впоследствии стыд?

Нет уж. Императив у Шер-Хана – и у Лизоблюда Табаки – хоть и категорический, но кантовского подревней. Называется – целесообразность. Цель – пережить всех. Средства – у каждого по способностям. Например, тактика Лизоблюда Табаки – благодарное благоразумие: «Нам, шакалам, гордость ни к чему».

Как ни странно, этим девизом удобней всего передать тональность «Шишкина Леса» – нет, не тему славного деда Степы, а идейный интеграл произведения.

Дело в том, что перед нами не просто детектив, а детектив с идеей. Безыдейщины гостелевидение не любит – а рисовался-то воображению сериал. Идея же, достойная сериала, в нашем окоеме одна: до чего же мы, ребята, удивительный народ! Выбрать позволяется только ракурс. А у сценариста, проживающего, как Александр Червинский, за океаном, даже и выбора нет. Максимум, что он может себе позволить, это многогранность. То есть артикулировать заданный ракурс не одним глубокомысленным афоризмом, а, скажем, целыми двумя. Естественно – повторяя их почаще.

Первый в нашем случае афоризм: человек существует не сам по себе, он частица некоей общности. Тут и поклон – верней, кивок – в сторону гуманизма, и привет соборности, но чисто конкретная трактовка утеплена: все мы, если вникнуть, одна семья, хотя среди нас и не без урода.

«…Где кончаюсь я и начинается все остальное? Где граница между мной и этой деревней, этой картошкой, этим лесом и этой мусорной свалкой?»

«…Где кончаюсь я и начинается кто-то другой? Понять это совершенно невозможно».

Следующий афоризм не так оригинален, зато и не нуждается в комментариях. Достаточно знать, что одну из своих премий Степа получил за текст, озаглавленный «Наша история». Подобно некоторым другим Степиным изделиям, текст полюбился Сталину. А также, по-видимому, выразил задушевное убеждение всех советских людей – сформулированное лагерником и обэриутом Зискиндом. (Имени у него нет – зачем? и так ясно, что еврей; что и ценно – телезритель убедится: евреям, даже репрессированным, не вовсе чужд патриотизм.) Прочитав «Нашу историю» в рукописи, Зискинд этот непутевый выразился так (а год якобы 1932-й):

«– …Знаешь, очень странное впечатление. С одной стороны – полное говно. А с другой стороны – это наша история, и другой у нас нет.

Так впервые была произнесена эта фраза. Потом папа вставил ее в свою „историю“…»

– Александр же Червинский превратил в лейтмотив.

Не настаивая, понятно, на экскрементальном оттенке. Упирая исключительно на то, что другого не дано. И что какие могут быть счеты между своими – допустим, между т. н. палачом и т. н. жертвой? Кто выжил, тот и прав. Только надо, чтобы все, кто таким образом доказал свою правоту, сплотились теперь наподобие дружной опять-таки семьи.

Как видим, афоризмы не просто согласованы, а заплетены в косичку.

Я и говорю: Александр Червинский – мастер. Более того – виртуоз. Владеет всеми приемами сюжетосложения. То есть, собственно, тремя.

Любое событие в клане Николкиных (я и позабыл сказать: Степа – вообще-то не Михалков, а Николкин, его дети – естественно, тоже, а «всякие буквальные совпадения непреднамеренны и случайны») – так вот, любое событие в Шишкином Лесу и в романе происходит по одной из трех причин:

• либо кто-то когда-то с кем-то переспал – благодаря чему пересекаются генофонды и легенды даже незнакомых между собой людей;

• либо с кем-нибудь вступила в контакт или конфликт госбезопасность – благодаря чему персонажи пропадают и появляются, когда удобно Александру Червинскому; помимо этого, она же, ГБ, обеспечивает справедливый финал;

• либо, наконец, в чью-нибудь биографию вмешался лично Сталин – и осчастливил.

Ничего не поделаешь. Другой истории у нас ведь нет.

Зато читать легко. Хорошо выдержанная чепуха. Неподдельная русская. На полезном, на рафинированном американском постном масле.


Виктор Пелевин. Священная книга оборотня

Роман. – М.: Изд-во «Эксмо», 2004.

Книга сочинена с явным удовольствием, без внутренних помех, на любимую, многажды перетертую тему. То есть опять про Пустоту с большой буквы. И опять с цитатами из трактатов.

Но заодно и про некую очень специальную службу. Так что в тексте и стреляют, и бутылкой по тыкве шарахают, и на кетамине зависают, плюс присущий недалеким этим людям самоубийственный мистический патриотизм с надрывом.

Плюс многозначительные метафоры, реализованные в сказочных перевоплощениях.

Лиса-оборотень – фигура из древнекитайской демонологии – промышляет проституцией в нынешней столице нашей родины. Рассказывает много интересного про гостиницу «Националь», про тамошний бар, живопись в коридорах, про мебель в номерах категории «Б».

А также, само собой, философствует.

И влюбляется – в руководителя отдела сказанной спецслужбы.

И с ним теряет – в полуторатысячелетнем возрасте – голову и невинность. (Тут масса поразительных сведений об анатомии этих лис.) По поводу чего комплексует и опять-таки философствует, и цитирует стихи то по-английски, то по-испански.

Короче – политический супербоевик, роковая love story, эротика с отклонениями, нефтедобыча с метафизикой, эзотерическая притча с философскими диалогами, – чего еще надо? Как бы раскрашенный чертеж: матрешка, распиленная по вертикали. Сленг интернета и дискотек. Суждения о Толстом, Достоевском, Набокове. Когда уместно – французские фразы. И сюжет, при каждом сексуальном акте ускоряясь, буквально летит к трагичному, но просветленному концу.

Положим, все это – на любителя. Но таковой, как известно, имеется в промышленных количествах. Признаюсь, что и сам получаю удовольствие, находя в деревянном чреве предпоследней матрешки – о да, пустоту, но с маленькой буквы, и в этой маленькой пустоте – хоть и не Кощееву иглу, а все же иголку вполне живую, скажем – сосновую.

Я некогда имел уже честь докладывать вам, что Виктор Пелевин – хоть и модный беллетрист, а что-то такое соображает насчет реального положения в Отечестве (где, правда, не живет, но это, наверное, к лучшему для него). И соображает с болью – настоящей или притворной – откуда мне знать? И эта боль – допустим, если нам так почему-то легче, что притворная, – подсказывает ему очень выразительные картинки, вроде политических комиксов или карикатур. И хотя сам Пелевин, без сомнения, густопсовый идеалист (субъективный или объективный – точно не скажу), иные страницы его прозы очень даже освежают читателю восприятие материи, данной нам в ощущениях.

Жаль, что выписывать не всегда удобно. Как правило, Виктор Пелевин передает свои озарения персонажам, лексически бесцеремонным, к тому же высказывающимся в обстановке полного интима… В общем, чтобы не злоупотреблять отточиями, лучше пересказывать мысли Пелевина своими, цензурными словами.

Например – тончайшее рассуждение о различной квалификации т. н. интеллигентов и т. н. интеллектуалов. Интеллигенты – примерно так некто Павел Иванович, политолог и сексот органов, толкует героине (чье имя, кстати, неудобоназываемо), в то время как она за небольшой гонорар охаживает его Русской Плетью, – интеллигенты исчислялись в одной только Москве сотнями тысяч. И все они ежедневно занимались тем, что за копейки ублаготворяли (умолчим – как) омерзительному красному дракону некий, довольно обширный участок эпидермы. И, разумеется, ненавидели дракона, и мечтали о зеленой жабе, которая за то же самое станет им платить вдесятеро больше. Жаба, действительно, пришла – и платить, действительно, стала несравненно круче, – но и потребовала куда более глубокой и нежной обработки, причем фрагмента с меньшей поверхностью. Так что там, где трудились сто тысяч, достаточно стало троих, но высококлассных специалистов. Дальше можно и процитировать:

«– А кто именно из ста тысяч пройдет в эти трое, выяснится на основе открытого конкурса, где надо будет показать не только высокие профессиональные качества, но и умение оптимистично улыбаться краешками рта во время работы…

– Признаться, я уже потеряла нить.

– А нить вот. Те сто тысяч назывались интеллигенцией. А эти трое называются интеллектуалами».

Довольно реалистичной представляется мне и общая характеристика текущего момента – или процесса, как угодно:

«Реформы, про которые ты слышала, – пишет лиса-оборотень другой такой же, – вовсе не что-то новое. Они идут здесь постоянно, сколько я себя помню. Их суть сводится к тому, чтобы из всех возможных вариантов будущего с большим опозданием выбрать самый пошлый. Каждый раз реформы начинаются с заявления, что рыба гниет с головы, затем реформаторы съедают здоровое тело, а гнилая голова плывет дальше. Поэтому все, что было гнилого при Иване Грозном, до сих пор живо, а все, что было здорового пять лет назад, уже сожрано». И т. д.

Такая вот политграмота. Не приходится удивляться тому, что некоторые – в том числе и сам Виктор Пелевин – предпочитают Пустоту. Он знает в ней толк и описывает с большими подробностями.

Но что касается рекомендуемого им – и практикуемого в его сюжетах – выхода из Пустоты в Любовь, – это, извините меня, понты. Интеллигентно (не интеллектуально) говоря – лажа слащавая.

Хотя и без этого нельзя. Читают-то Пелевина – как и всех – главным образом дамы да девицы.


Виктор Шендерович. «Здесь было НТВ» и другие истории

2-е изд., испр. и доп. – М.: Захаров, 2004.

Non-fiction. Чисто человеческий документ. Тощенький такой мемуар. Пригодится историкам, а для нас любопытен лишь поскольку автор – популярная, хоть и странная личность: любит шокировать население нетрадиционной политической позой. Вплоть до того, что вслух вышучивает генеральную линию, и краткий курс, и даже отдельных руководителей партии и правительства.

Теперь он делает это по радио, а раньше – в телевизоре. Откуда его за это турнули. О чем и книжечка.

Не чересчур смешная, между прочим, – даром что такой забавник. Написана с жаром. Как если бы автор думал, что это важно знать – как это бывает, когда кому-нибудь – человеку или группе людей – перекрывают кислород.

Всем откуда-то и без него известно, как это бывает. Как должно быть: наезды, разводки, фильтрованный базар, нефильтрованный базар, вытоптанная поляна; кто покупается, кто продается, кто совершенно бесплатно и с удовольствием предает. Но ироничного юмориста все это, представьте, так удивляет, словно он ожидал чего-то совершенно другого.

Впрочем, это же дела давно минувших дней – почти четырехлетней давности, – тогда многие страдали разными иллюзиями. Вот и Виктор Шендерович, играя щедринского Ерша, фактически свалял Пискаря Премудрого – отправился к щуке спрашивать прямо: знает ли она, что такое добродетель.

И получил, как положено, ответ исчерпывающий. И расстроился.

«Как поступает человек, которому раз за разом лгут в лицо? В самом тихом случае – он просто встает и уходит. Наверное, так и надо было сделать, но никто не решился… Ребята сидели подавленные, на Светлане лица не было. А Президент был бодр, корректен и обаятелен – и прощаясь, всех еще раз обошел и за руку попрощался».

Очень колоритный психологический этюд. Но – улыбки не вижу, не слышу жизнерадостного смешка. И сам не нахожу финальной шутки. Поэтому заимствую с другой страницы первую попавшуюся:

«Надо увеличивать скорость прохождения сигнала к голове, братцы-диплодоки».

Это соотечественникам такой сострадательный совет. Чтобы, значит, бывшие советские не погибоша аки ящеры из-за специфики менталитета.

Жаль Виктору Шендеровичу диплодоков. Потому что сатира – прекраснодушна; сатира – как писал за миллион лет до нашей эры Самуил Лурье, – приемная дочь утопии.

А вот подумать: каково бы это получилось, если бы ящеры выиграли у млекопитающих ту, самую первую мировую войну?

Нет уж, братцы-диплодоки, давайте останемся при своих традиционных ценностях, они же – челюсти: Державность и Соборность. А Чарлзу Дарвину – горячий привет!

XXVФевраль

Татьяна Москвина. Смерть это все мужчины

Роман. – СПб.: «Амфора», ТИД «Амфора», 2004.

От первого лица. От некоей Александры Зиминой. Порядком за тридцать, но выглядит гораздо привлекательней; с душой и талантом. Пишет в газетах, пользуется известностью. Одинока и несчастлива – верней, бездетна и не имеет (на первых страницах) предмета любви.

Содержанка бизнесмена. Впрочем, свободна и свободна. Одевается со вкусом, а главное – так умна! Видит насквозь людей, понимает исторический момент. Мыслит без иллюзий, говорит без обиняков. Окружающих шокирует и восхищает – и такой же реакции ожидает от того, к кому обращен ее текст.

Как бы произносимый про себя, по ходу текущих событий. Как бы не к читателю, а к самой себе и человечеству. И вращающийся вокруг рокового пункта обиды: жизнь, безжалостная ко всем вообще, особенно скверно обходится с женщиной. И с той, что служит, и с той, что продается.

На женщин падает почти вся материальная тяжесть существования. Уродство быта и социальная несправедливость. Особенно – в странах бедных, особенно – в плохие времена. Между тем – и как раз в плохие времена – женщины ведут себя лучше мужчин, питаясь и делясь коллективным НЗ человечности, ими же накопленным.

Короче, входной билет у них дороже, а места хуже. Собственности – один процент мировой. Независимости – ноль целых хрен десятых. Участь повально унизительная. Стократ усугубляемая высокомерной пошлостью так называемого мужского взгляда, потребительской идеологией дураков и дикарей.

Какая трагическая это роль: твердо сознавая себя человеком в полном смысле слова, существом высшего предназначения, – обитать в женском теле! (Подрывающем, кстати, дух идеей осуществимого счастья.) Быть личностью, которой Рок является не иначе как организму: под ухмыляющейся маской Аппетита. Какая нестерпимо комическая роль!

Космический, стало быть, свет озаряет «блошиный рынок». В центре – мыслящая, говорящая вещь. По сторонам – два покупателя: первый и последний. Ни тот ни другой не сумели удержать – и мыслящая вещь разбивается насмерть на тысячу звонких фраз.

Много страниц эффектной эссеистики на клейкой ленте аффектированного сюжета.

Написано в самом деле отлично. С насмешливой, иногда приветливой наблюдательностью – про чужое и чужих (то есть про все и про всех, кроме той, кто в этом романе «я»). С обаятельной важностью – про волшебный внутренний мир Саши Зиминой, сплошь, конечно, из творчества и страстей, из юмора и великодушия, но также из горя, причиняемого несправедливой недооценкой.

Таков уж закон воинствующего мышления: подобно тому, как антисемит мчится по кругу за дьяволом, скрывающимся в его собственной душе, – или как из антисоветских сочинений глядит советский идеал, – так и книга, долженствующая посрамить недоумную дамскую прозу, отчасти похожа на нее, нехотя и свысока.

Вот чем: ближайший к автору персонаж является объектом восхищения и субъектом правоты. (Правоты неколебимой: скажем, кто изменил Саше Зиминой – пусть пеняет на себя, и кому изменила она – тоже.) Красавица и гений в одном лице, перед чьим очарованием не в силах устоять никто мало-мальски симпатичный. Недостойные, будучи (хотя бы и с досадным опозданием) отвергнуты, ведут себя кое-как, что и становится источником драматизма.

Матриархальная позиция не устойчивей, чем, к примеру, та или иная классовая. Правда – это не то, что знает один, не знает другой. Литература – это когда человек, приплясывая, шипя, перекидывает с ладони на ладонь раскаленную головешку – то, чего знать о себе не хочет. Так называемая словесность дам, кем бы ни был автор по своей анатомии, мастерит для него, наоборот, романтические зеркала: чтобы отражалась его истинная, то есть прекрасная, сущность – которую только любить бы и любить, quantum nulla amabitur, а вы не умеете, эх, трусливые мещане.

Но у Татьяны Москвиной высока температура слога. Это редкость. И поэтому я считаю, что книга хорошая, даже очень.


Константин Крикунов. Ты: Очерки русской жизни

СПб.: Янус, 2004.

Насчет русской жизни – скажу попозже, если получится. Кто такой (или такая) Ты этой книги – не скажу вообще, потому что не разглядел, виноват. Но в принципе и название, и подзаголовок одобряю. Хотя, с другой стороны, такие широкие плащи может носить кто угодно.

А меня заинтересовал – причем сильно и сочувственно заинтересовал – сочинитель. Его собственная жизнь, про которую он – почти ни слова и которая в этой книге – вся. Жизнь как история личного синтаксиса. Как трагическая страсть к идеально неправильному порядку слов. Как роман с фразой.

Возможно, заблуждаюсь. Пишу, как прочитал. Как понял – для чего, скажем, помещен в конце книги детский дневник и в нем даже воспроизведены орфографические ошибки. По-моему, точно не ради хвастливой мемуарной слезы (типа где моя свежесть? осталась в Армавире; сделался вы же сами видели до чего искушен), – а ради тогдашних предложений, бесцветных, как простая гамма: «Утром я снова купался и нырял».

Зато в первом разделе – Heartless exercise in the forms – проходит настоящий парад грамматических фигур как ретроспектива судьбы. Предполагаю, что это – избранное из записной книжки за много-много лет. Если напечатать способом Василия Розанова: в виде опавших листьев, по штуке на страницу – вышло бы коробов несколько. А тут строка лепится к строке, шрифт мелкий – соответственно, головокружительный темп.

И фраза тут – не афоризм, а, строго говоря, моностих. Это как ловить змей не ради яда и подавно не ради кожи, а чтобы любоваться изяществом и скоростью змеиного бега.

«Зарево помоек. Чайки дерутся над трупом сгоревшей кошки. Ахилл гонится за черепахой. Огонь есть физическое время, абсолютное беспокойство».

С вашего позволения, повыписываю еще.

«Небо красное, трава синяя, птичка желтая. Спускаясь в погреб, о гвоздь разорвал бровь».

«Моя страна – Берег Слоновой Кости: жужелица, шелковица!»

«Четверг – не четверг? Вот и дождик. Горестно, горестно, спать, спать, стерпится – слюбится.

Дождик, чистой воды канарейка».

А в школах талдычат: предложение есть мысль, выраженная словами. А слепок интонации – не хотите? Клинописный, глинописный аккорд? Или – сведенный смысловой судорогой мускул звука? Или – лексический интеграл мгновенья?

«Дорресторанное пиво. Парафин на скатерти. Селедка и муравей. Детка упорхнет, корова сдохнет, а тщеславие, как крысу, утопим в стакане».

Короче, необыкновенно умеет человек так расставить слова, сочленить и повернуть, чтобы в них вошел голос и остался насовсем.

Однако же спросим странное: чей это голос? Еще странней, что ответа нет. Ум автора так настроен, что в рабочем состоянии весь обращается в слух. Получается как бы акустическая ловушка: из текста времени выхватывает все живое. Предложение – как животное – считается существующим лишь пока в нем бьется сердце. В этом ракурсе – то есть ежели бы Бог был зоологом – живая собака лучше мертвого льва, и лягушка и жираф обладают равными эстетическими правами. (Многие полагают, что для Бога мертвых нет, но вряд ли это касается братьев наших меньших.) В общем, при сколь угодно внятной мелодике словесная фраза все-таки не в силах сохранить тембр. Между «своим» голосом и «чужим» разница гадательная (читатель вправе предположить, что «чужие» – громче); да еще бывает, что на входе у них – тире, на выходе – восклик (имеется и прецедент: Софья Федорченко, 20-е годы двадцатого, «Народ на войне» – целая оратория из ничьих реплик):

«– Глянь в окно, бычий ты пузырь!»

«– Не будешь слушаться, кошкам отдам!»

«– Я накрасилась, пришла, волосы хной. А он наоборот говорит: ты не накрасилась».

Но стоит голосам пересечься – и уже не разобрать, какой чей:

«– Далеко ли наша дорога? – До этих красных еще облаков».

Так что если в других разделах этой книги много речи как бы чужой, то это не просто оттого, что у Константина Крикунова – журналиста, в Петербурге очень известного – набралась коллекция избранных интервью, не пропадать же ей. А оттого, что эта получужая речь прополота и окучена с таким же тщанием, как бы на своей единоличной грядке.

В результате – навскидку не разберешь, где, допустим, Темирканов, а где Невзоров, где Соснора, где Венцлова, – но зато и непременной в этом жанре вялой ерунды не бормочет никто.

Многозначительно, что почти каждому из всех этих знаменитых персонажей недостает как минимум одного измерения; никто не единица, но и не дробь: все – знаменатели. Сын гения; брат своего соавтора; талантливый писатель без царя в голове; добродетельный писатель без таланта; великий поэт понаслышке; замечательный прозаик по старой памяти; скульптор на словах; архитектор в эскизах; страстный лошадник в часы досуга, даром что по жизни вообще-то людоед…

Есть раздел – «Книга большого города»: жанровые зарисовки. То забавные, то жалкие силуэты в пронзительном ландшафте. Полстранички приведу – это проще, чем разъяснять пафос подзаголовка. Да и сам по себе текст, по-моему, классный:

«В сторонке от детской площадки и вышедших в вечерний двор, как на первомайский праздник, обитателей этих черных окон с кошками и геранями, в сторонке стояла бетонная скамейка. На скамейке лежала женщина. Возраста не разобрать… Ноги в старых теплых черных чулках касались земли, щека на бетоне, так спят пьяные, когда сидел, потом свалился на бок.

Очень густые и очень грязные волосы закрывали лицо. Женщина спала. У ее изголовья сидела девочка, волосы беленькие, красные колготки, рваные сандалики, лет четырех. Девочка сидела тихо, и тихо ждала, когда мама проснется, и гладила маму по голове. Чумазое лицо, ясные светлые глазки, девочка как девочка. Весь ее вид говорил, что она может так сидеть и час, и ночь, и сколько нужно…

– Марчела, фу! – кричали собаке.

– Насть! – пойдем на карусельку! – кричала маленькая нарядная подружка своей нарядной маленькой подружке.

Девочка сидела, в ней не было любопытства к каруселькам и сверстницам. Она гладила по голове маму, перебирала ее волосы…

…Я не знаю, как объяснить. Люди, читатели, президенты, армии полицейских и благотворителей, кагэбэшники и диссиденты, мама! – я ненавижу эту страну. Я ненавижу эту страну вот из-за этой девочки, из-за ее горя, в котором не знаю, кто виноват».

А у меня такое впечатление (допустим, ложное, не стану спорить), что настоящий слог в наши дни опять ютится в газетах.

Другое дело, что перед нами, как видите, человек, чья цель – написать такую фразу – одну! – в которой будет сказано все. Цель нереальная. В конце концов приходишь к местоимению, в котором нет информации, не читается интонация. К примеру – Ты.


Марио Варгас Льоса. Вожаки

Рассказы, повести, эссе / Пер. с исп. Э.Брагинской, В.Капустиной, С.Корзаковой, К.Корконосенко, Т.Коробкиной, В.Спасской. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Почтовые лошади просвещения дотащили нам, стало быть, бандероль из 1959 года: первый сборник нынешнего перуанского классика. Подвиг трогательный, кроме шуток, и со стороны издательства – тоже героизм, даже притом, что бумага, как обычно, – цвета тени, с такой же и плотностью. Все равно: приятно льстить себя мыслью, что живешь в такой стране, где найдутся на эту книжку пять тысяч покупателей – хоть бы и самой Швеции впору.

Переводы, чувствуется, предельно добросовестны, проступают и пятна вдохновения, о качествах же Варгаса Льосы пускай рассуждает, кто понимает. В голове остается вроде как музыка жары и боли.

Климат в этих рассказах такой, что, кажется, сразу лег бы и умер, – а у персонажей хватает сил драться и кричать. И выпивать, и хохотать, и мучить друг дружку.

Про смолокудрых, широкошляпых крепышей, лабающих на наших перекрестках и в подземных переходах нескончаемую тихую плясовую, думаешь теперь так, словно им прибавилось реальности. Как будто не просто занятные фигурки, а есть и у них целый свой мир. Представляете? Например, когда в Европе зима, у них дома – нестерпимое лето.

Что же касается боли, то Льоса обходится с нею так: наполняет ею сюжет, закупоривает притертой пробкой, после чего ставит на поворотный круг и соблазняет читателя полюбоваться игрой света на стеклянных боках.

В каждом рассказе кто-нибудь задыхается отчаянием, и оно передается персонажам остальным, но правило нерушимо: победитель – тот, кто выразительней всех промолчит. Всегда выигрывает автор.

Поэтому пересказывать – глупо, как никогда. Просто констатирую факт: если проткнуть глобус вязальной спицей от Петербурга наискосок и насквозь – то и там, на месте выходного отверстия, кто бы мог вообразить, люди живут, то есть главным образом страдают, и некоторые из них изловчаются создавать такие словесные конструкции, как если бы во всем этом под известным углом просматривался некий смысл.

И тоже рассуждают между собой о нелепом своем ремесле – вроде бы никому не нужном, – как о средстве к существованию. И тоже кое-кому снится (или в молодости снилась) утопическая формула: текст – гонорар – новый текст.

А не как бывшие советские писатели: подайте заслуженному помощнику партии! что ли, зря всю дорогу пудрил неслыханными тиражами беззащитные мозги?

Смешной в приложении разговор Марио Варгаса Льосы и Габриэля Гарсиа Маркеса:

«Г. Г. М.: …Мы знаем, что писатель не может принимать субсидии из чувства достоинства, что любое пособие так или иначе обязывает.

М. В. Л.: Субсидии какого рода? Потому что если писателя читают, защищают, кормят в каком-то обществе, так это тоже вид непрямого субсидирования…

Г. Г. М.: Ясно, что тут наталкиваешься на ряд трудностей, которые связаны с нашей латиноамериканской системой. Но ты, и Кортасар, и Фуэнтес, и Карпентьер, и другие пытаются на протяжении двадцати лет доказать, набивая себе шишки на лбу, что читатели нас слышат. Мы стараемся доказать, что в Латинской Америке мы, писатели, можем жить за счет читателей, что это единственный вид помощи, которую мы, писатели, можем принять».

Интересно, какова там сегодня сила подобных доказательств. Когда-нибудь узнаем. Наверное, не скоро: истощенные лошади просвещения тянут поклажу из последних сил.


Дэн Браун. Код да Винчи

Роман / Пер. с англ. Н.В.Рейн. – М.: АСТ, 2005.

А это случай прямо противоположный. Как бы эпизод товарообмана. Кое-кто желает спрятать от нас ценности цивилизованного мира, отвлекает пустышками. Ну и мы не отстаем.

У них расчет на эффектных дур, у нас – на мизерабельных.

Вы, предположим, соединили свою судьбу с кем-нибудь более или менее новым – с центом от нефтедоллара. Пока он играет в боулинг – надо же вам, лежа, предположим, в стеклянном гробу солярия, ля-ля с товарками. Типа: читала «Код да Винчи»? – До кота как-то руки пока не дошли, мы тащимся от Коэльо, там про овец, лично мне катит.

А мы зато втюхиваем ихним потным филологиням Сорокина, Мамлеева, эти загадочные русские души; у Мамлеева один вообще питается своими прыщами, – чем не символ национальной мечты? Пишите диссертации.

Но все равно – возмутительная наглость.

Легко, после первых же глав, смиряюсь с лукавством коммерческим – что мне под именем романа подсунули шарлатанскую брошюру: приорат Сиона (тамплиеро-масонский заговор) – против католического империализма.

Вытерплю в сценах погонь и перестрелок неуместные и слишком докторальные лекции про всякие таинственные вещи: про числа Фибоначчи, про живопись Леонардо, про звезду Соломона и звезду Давида. Еще и пожалею, что молчанием обойдена Туринская плащаница. Сколько, в самом деле, необъяснимого под луной!

Заранее готов к тому, что искомое в сюжете сокровище не удастся извлечь и поделить. Лишь бы положительные он и она не пострадали, лишь бы они под конец «слились в объятии, сначала нежном, затем страстном».

Но пошлость основополагающей тайны: Иисус из Назарета был, видите ли, женат на Марии из Магдалы, и если приорат Сиона опубликует свидетельство о браке – христианству кирдык, из-за чего и весь этот базар с убийствами! – это за кого же надо считать современников, чтобы продавать им такой безвкусный бред?

Не будь на свете России, Дэн Браун этот проводил бы свои дни – как и следует – с протянутой рукой у вокзального сортира.

Но мы на месте – и он чемпион продаж и властитель дум.

XXVIМарт

Давид Самойлов, Лидия Чуковская. Переписка: 1971–1990

Вступ. статья А.С.Немзера, коммент. и подгот. текста Г.И.Медведевой-Самойловой, Е.Ц.Чуковской и Ж.О.Хавкиной. – М.: Новое литературное обозрение. 2004.

Не поразительно ли? Всего каких-то пятнадцать лет назад некоторые люди, желая узнать друг от друга: как здоровье? что пишете? что читаете? – и уведомить, в свой черед: читаю то-то и то-то и вам советую, но глаза ни к черту, а надо работать; сочинил кое-что; покажу при встрече, на которую надеюсь, – обменивались при помощи государства конвертами с исписанной бумагой.

Понятно, что про e-mail еще ни слуху ни духу. Понятно, что и телефон обитателю частного сектора, хотя бы и в городе Пярну, поставят, только если обитатель, дожив до 60-ти, скажет на юбилейном вечере в ЦДЛ секретарю СП СССР: «Вы лучше меня не чествуйте, а телефон поставьте», – а тот позвонит (если позвонит) в эстонский СП, а тамошний секретарь доложит в местный ЦК партии – а оттуда спустят указание в Пярнуский горком.

Но все равно: настольная лупа, неудобно громоздкая, помогает лишь при мощной лампе; фломастеры – дефицит и долго не живут;

та же история с лентами для пишущих машинок; ГБ перлюстрирует все письма – и которые надо скопировать целиком, а лень, – крадет, приобщая к делам, заведенным на обоих отправителей-получателей. А они знай пошучивают: «Ерундит этот Шпекин», – а то и дразнятся:

«Чтобы окончить письмо более радостной нотой – сообщаю, что по случаю XXVI съезда КПСС ул. Горького иллюминована, и многие проспекты тоже, и на телеграфе часто вещает радио».

И продолжают, из десятилетия в десятилетие продолжают переписку, на которую вообще-то нет уже и сил. Потому что абсолютно необходимо – хотя бы через минуту наступила смерть! – сказать тому, кто точно поймет:

«…я все равно (полная тьма, комната исчезла из глаз, полушарие на 4 минуты вышло из строя – оно ведает глазами!) не люблю „Вакханалию“ (кроме конца и начала); „Зимняя ночь“, „На Страстной“, „Рождественская звезда“, „Дурные дни“ – это волшебство, чудотворство, а „Вакханалия“ – не без беллетристики».

Абсолютно необходимо. Поскольку в размене подобных как бы пустяков: это люблю, это не люблю, этот текст гениален, а тот всего лишь талантлив, такой-то автор не бездарен, но, увы, не умен, а другой неглуп, зато стукач, – из таких диалогов, рукописных, а также устных, только и состояла надземная жизнь культуры.

Была еще подземная: из монологов, обращенных в неведомую даль. Как бы из лучей, не пересекающихся в черном пространстве.

Но таких немногочисленных, что если звезда не поговорит хоть иногда с другой звездою, – обе, чего доброго, поверят: их уже нет.

Двоих таких разных людей, как Лидия Чуковская и Давид Самойлов, – поискать.

Л. К. Я – от природы, от рождения не люблю того, что условно называется «жизнь». Не та или другая; не то или другое десятилетие, или тот или иной возраст – а вообще. У меня к ней аппетита нету – и не было ни в 7, ни в 17, ни в 27 и т. д. …Вот минуты счастья за 72 года – они набрались. Ими жива.

Д. С. Я привержен удовольствиям жизни, я жизнь люблю «физически» гораздо больше, чем умом. В этом моя слабость, но это мое свойство, видимо, единственное, что позволяет мне считать себя поэтом. (По какому-то самому большому счету я себя поэтом не считаю – не хватает гениальности.)

В ней восхищало его то, чего не было в нем, – и местоимения можно переставить. Было и сходство (скобка открывается: Ватерлоо в холодеющих сердцах, – закрываем скобку) – про него не говорили. Говорили о литературе. Которая одна во времена, подобные советскому, дает человеку образ такого мира, где хорошее привлекательней дурного. То есть дает ключ к истинной реальности – но он же отпирает и мнимые: например, т. н. современность.

И сразу видно, кто свой, кто чужой, – а ты, Шпекин, примечай! ты, Шпекин, так и быть, переписывай:

Л. К. …Правда дает человеку талант, а кривда – нет. Курбский талантлив, а Грозный бездарен, как все палачи. Работает стереотипами.

Д. С. Если Грибоедов разделял идеи декабристов, это не значит, что ему нравилась среда, где немало, видимо, было пустозвонства, тщеславия, незрелости и своеобразного карьеризма.

Переписка работала как молотилка. Отделяя, стало быть, зерна от плевел. Спасая для горстки современников хороший вкус и здравый смысл.

Вот Л. К. в 1977 году прочитала роман Валентина Распутина «Живи и помни».

«Жива осталась, помнить не буду. Да ведь это морковный кофе, фальшивка, с приправой дешевой достоевщины, неужели Вам это нравится?.. А синтаксис вялый, безмускульный, боборыкинский… Лишен ли автор таланта? Не знаю. Быть может, и не лишен. Иногда мелькает кое-где темперамент. Но бескультурье в языке (т. е. в мысли) полнейшее, смесь бюрократического с пейзанским…»

Примерно такая же порция достается в 1981 году Натану Эйдельману:

«…читать не могу. Он языка не знает, возраста слов не чувствует. Цитаты из документов начала XIX века совершенно противоречат одесскому жаргону самого автора. Книгу о тончайшем стилисте Лунине я не могла читать (вопреки восторгам „всех“). Эйдельман прекрасный исследователь и ужасный писатель».

Д. С. обычно снисходительней, бывает и проницательней; ракурс у него иной:

«Важная черта современных исторических писателей, что они занимаются разными формами обоснования конформизма. Обоснования эти тонкие, существенные, объясняющие необходимый аморализм любого заговора. Все это вполне нетрадиционно и соответствует нашей конформистской эпохе».

Но есть персонажи, насчет которых – в один голос:

Л. К. Катаева я уж давно не читаю. Даже когда он не лжет, не клевещет и не антисемитничает (и не исключает меня из Союза), он – мертв. Этакий очень талантливый мертвец. Зачем его читать? Я к нему вполне равнодушна, пусть хоть на голову станет – не оглянусь.

Д. С. У него с фразой все в порядке. И вообще все в порядке – и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь – так и несет непонятной подловатиной.

Так, слово за слово, получается не взвешенный такой путеводитель по руине, над которой еще клубится пыль. Не берите Катаева, возьмите Можаева. И зачем вам Зара Минц, если есть Лидия Гинзбург? А вот насчет Венедикта Ерофеева, Л. К., – не соглашусь: просто запах алкоголя вас раздражает, мешая вникнуть.

Вдруг забывают – то она, то он – о людях и книгах. Слышен легкий вздох, мелькает улыбка.

Л. К. Сижу у открытого окна, пахнет листвой и яблоками. Яблок нынче много. Одна яблоня доится ежедневно и дает по 5 ведер в день!

Д. С. У нас в маленьком саду пел настоящий соловей, довольно похоже. Теперь свищут какие-то безымянные птички, тоже талантливо.


Эрленд Лу. Наивно. Супер

Роман / Пер. с норвеж. И.Стребловой. – СПб.: Азбука-классика, 2004.

Реклама не терпит халтуры.

То есть, конечно же, терпит, куда она денется. Но когда товар с ходу отменяет этикетку – написано, допустим: джин-тоник, а из банки льется в глотку виски с колой, – оно, может, и вкусней, а все-таки языковые пупырышки чувствуют как бы обиду.

Сказано на обороте титула: так, мол, и так, самая известная, популярного норвежского, на дюжину языков, и встречена везде с восторгом, – отлично, why not? Нет, недостаточно, поддадим жару, намекнем на содержание: «от лица тридцатилетнего героя, переживающего „кризис середины жизни“»!

Мне-то по барабану, что за кризис, а кто-нибудь, пожалуй, из-за этих самых слов и купил.

Но его обманули. Во-первых, герою романа едва стукнуло двадцать пять; во-вторых, всем известно, какая в Норвегии продолжительность жизни. Впрочем, согласен: на арифметику плевать. Но страдания студента (точней, бакалавра – по-нашему, наверное, аспиранта) о смысле жизни – вы уверены, что это именно кризис середины? Я – не уверен. А у него от этих слов крыша съехала бы совсем.

Она и стронулась-то со стропил оттого, что вроде пора начинать эту самую жизнь – в которой другие, как рыбы в воде, – а непонятно: зачем? Кто я вообще такой, чего на самом деле хочу, и какова моя роль в мироздании? Пока не разберусь – или не объяснят, – палец о палец не ударю, и пошли вы все.

«Я постоял у окна, глядя на улицу. И вот принял решение.

Я сел на велосипед, отправился в университет и сообщил, что по некоторым обстоятельствам не могу сейчас сдать специальность.

…После этого я снова сел на велосипед, вернулся в город и свернул все дела, связанные с моим прежним существованием. Я побывал в газете, куда от случая к случаю сдавал свои материалы, и сказал, что на время бросаю писать, а может быть, и вообще навсегда. Я отказался также от комнаты, которую снимал, от телефона, рассчитался за телевизор и отменил газетную подписку.

Все остальное, что у меня было, поместилось в рюкзаке и двух картонных коробках. Коробки я поставил к родителям на чердак, а рюкзак закинул на спину, взял велосипед и поехал на квартиру своего брата.

Приехал весь в поту, сел и сижу.

Вот я и совершил наконец настоящий поступок.

Это вам не шуточки!»

Вот, читатель, вы все и поняли. Про перевод, про книгу и про героя.

Перевод приличный. Книга приятная. Герой симпатичный.

Единственное, что раздражает, – что ему действительно по паспорту 25.

Тогда как на самом деле – 17, от силы. А если говорить всю правду – не больше 13-ти.

Нет, кто спорит, все это чистая правда и страшно важно – что через сколько-то тысяч лет погибнет человечество, через столько-то миллиардов лет погаснет Солнце, да и само время, кстати, – совершенно загадочная вещь. И если дела обстоят именно так, а у вас при этом нет девушки и часов «Ролекс» (или хотя бы «Таймекс», или «Сейко», на худой конец «ТАГ-Хейер»), – то какого черта вам ходить в университет?

Несравненно лучше и даже как-то честней кататься днем на велике, а также купить мячик и по вечерам во дворе кидать его в стенку и ловить. Кидать и ловить.

И почитывать популярное сочинение о физике Вселенной. И всплакивать от навязчивого ощущения бессмысленности всего сущего. И потихоньку разбирать себя на стандартные детали: игра вроде «Лего» – только не конструктор, а деконструктор. Что, например, приводит меня в восторг? Или – есть ли на свете люди, на которых я смотрю с восхищением? (Ответ – да: это Ганди, Армия спасения, Астрид Линдгрен…) И мечтать о часах. О девушке. О друге. Об Учителе.

«Хорошо, если бы он давал мне задание, на мой взгляд бессмысленное, я злился бы и возмущался, но выполнял бы заданный урок. И затем, понемногу, после многих месяцев тяжкого труда я бы начал понимать, что во всем есть скрытый глубокий смысл и наставник действовал по заранее продуманному, точному плану. И мне вдруг открылась бы причинная связь вещей. Я понял бы суть вещей и явлений. Увидел бы логику мировых событий и человеческого поведения. Я научился бы также управлять собою и вызывать в людях проявления самого лучшего, что есть в каждом человеке, ну и так далее. И наставник сказал бы, что ему больше нечему меня учить. И на прощание он подарил бы мне что-то. Наверное, что-то большое. Может быть, автомобиль. И тогда я мог бы сказать ему, что это слишком, что такого подарка я не могу принять, но он бы настоял на своем, и мы расстались бы с ним, и прощание было бы грустным, но значительным. И тогда я окунулся бы в жизнь и, может быть, повстречал бы кого-то, желательно девушку, и создал бы семью, и, пожалуй, основал бы фирму, которая производила бы полезные товары и услуги».

В общем-то, ничего смешного. Никто, я думаю, не отказался бы от такого Учителя. И от такой жизни, в которой хотя бы проглядывал общий смысл.

И если уровень благосостояния позволяет – отчего бы человеку и не потосковать? Тем более – человек ничего не пьет крепче джина с тоником. Больше налегая на молочный коктейль.

А потом небольшая экскурсия в Нью-Йорк – развеяться. И мало-помалу все, глядишь, пройдет.

Но книга не про наивность. Про невинность. Про то, как функционирует ум, не принимающий в расчет Зло.

Как если бы в норвежских детских садах делали такую прививку, после которой Зло к человеку мало того что не пристает, – а еще и как бы исчезает для него из видимого спектра.

И это не одно лишь норвежество. Вот в Америке наш герой заговаривает на улицах с прохожими.

«Я спрашиваю людей, думают ли они, что все в конце концов будет хорошо.

Некоторые просто качают головой, услышав такой вопрос, но некоторые все же отвечают мне, из них половина отвечает „yes“, а половина – „no“».

Попробуйте сунуться с подобной ерундой к отечественному незнакомцу.

Не знаю, что на самом деле имел в виду г-н Лу: потешается ли он над западной молодежью, любуется ли. А может, просто правильно рассчитал, что если витаминную таблетку с микродозой философии развести дистиллированным юмором – публике понравится. В любом случае он добился своего.

Но что тамошние взрослеют медленней наших – факт. И стареют позже. Видать, НАТО их вконец разбаловал, агрессивный блок.


Джордж Оруэлл. Да здравствует фикус!

Роман / Пер. с англ. В.Домитеевой. – М.: Текст, 2004.

То ли третий, то ли четвертый роман Оруэлла. Вышел в 1936 году. Шедевром, естественно, не считается. Но уместно предположить – и полезно убедиться: создатель великой книги «1984» веников не вязал вообще.

И странно признаться себе, что еще раз в жизни повезло: случилось прочитать еще одно произведение литературы настоящей. Прозу такого качества, что и сквозь перевод (знающий цену оригиналу!) и при явных нарушениях линейной перспективы (подумаешь! одна второстепенная фигура немножко крупней, чем следовало бы;

другая, напротив, отчасти пренебрежена), – автор, возвышаясь над героем, смотрит вам прямо в глаза. История банальнейшая, разыгранная когда-то в декорациях давно истлевших, обогащает читателя опытом (иллюзорным) всепонимающего сострадания, самоотверженной иронии.

Так читается гоголевская «Шинель» (без которой, по-моему, тут не обошлось). Так читается набоковский, скажем, «Дар» (в глубине которого пребывает, по-моему, и не дает о себе забыть этот фикус).

Конечно, перехваливаю – но ненамного. Тут есть то, за что, собственно, и любят литературу (те, кто любит ее так): энергия времени превращается в вещество событий, заурядные факты передают игру смыслов, – и вообще реальность, хоть и не зависит от ума, проницается им, как волшебным лучом.

Роман – про бедность, с подробными числительными. Так удивительно: прожиточный минимум продавца из лондонского книжного магазина – едва ли не ниже, чем у нашего Башмачкина. И пищевой рацион не калорийней. И квартирная хозяйка не добрей. И много нужно употребить ухищрений, чтобы, согрев собственным телом отсыревшую постель, наконец заснуть. Хорошо еще, климат позволяет кое-как обходиться без пальто. Но зато сигарета в уличном автомате стоит пенни, а зарплата – два фунта – по пятницам, а уже к среде в кармане остается пенсов этак пять, – вот что скверно. Двадцатый, называется, век!

Роман – про принципы. Типа: перебиваться с чая на кекс не западло, а западло зашибать деньгу рифмами для фирм, раз уж ты поэт; и продавать Устроительнице Судеб единственное, что у тебя есть, – личную свободу.

Но Устроительница знает свое дело. И не таких, как этот Гордон Комсток (двадцать девять, из низов среднего класса, образование приличное третьеразрядное) хватала на лету.

Фикус, как вы догадались, – эмблема пресловутого мещанского счастья. Но и символ отваги. Природа которой – в самых различных проявлениях: от порядочности до героизма – кажется, интересовала мистера Оруэлла больше всего.

XXVIIАпрель

Вуди Аллен. Записки городского невротика Пер. с англ. – СПб.: Симпозиум, 2003.

Он же. Риверсайд-драйв

Пьеса / Пер. О. Дормана. – Иностранная литература. 2004. № 7.

«Как-то раз Фрейд нашел в кармане леденцы и угостил Юнга. Рэнк был просто вне себя. Он пожаловался мне, что Фрейд явно покровительствует Юнгу. Особенно когда делит конфеты. Я холодно промолчал – мне было мало дела до переживаний Рэнка, который отозвался о моей статье „Эйфория у улиток“ как о „классическом примере монголоидной аргументации“».

В таком вот ключе. В ключе капустника на философском факультете. Не сомневаюсь, что в свое время – в 60-е примерно годы – все это звучало невероятно забавно. Пьеса, впрочем, почти что с иголочки. Тоже сделана из остроумия и свободы. Техникой пародирует – чего доброго, и превосходит – сократовский диалог. Добытое знание может быть выражено отрицательной дробью.

Товар, короче, – супер. Для самых продвинутых. По счастью, зрителей у Аллена столько, что и читатели, конечно, найдутся. О восторженных критиках нечего и толковать. См. последнюю страницу обложки «Записок»:

«…выдающийся мыслитель современности, духовный лидер, совершивший переворот в коллективном бессознательном Америки, актер и режиссер, достойный своих античных предшественников…»

Тут попробуй не прочитай.


Кристофер Бакли. С первой леди так не поступают

Роман / Пер. с англ. В.Когана. – М.: Б.С.Г.-ПРЕСС, 2004.

Юмористический судебный детектив. Отчасти гипотетический. Поскольку не было еще такого случая, чтобы супруга президента США запустила в него тяжелой серебряной плевательницей – угодила прямо в лоб, – а он через пару часов возьми и умри, а вдову обвинили в убийстве. А она бы наняла самого дорогого и беспринципного из адвокатов, и он поставил бы на уши всю прокуратуру и администрацию, – но тут подсудимая забеременела бы от него и т. д.

Все это явно сочинялось как кинофильм и составлено главным образом из юридических перепалок: адвокат – прокурор, адвокат – свидетель, прокурор – опять же свидетель. Счет после первого сета, после второго… Комментарии на ТВ и в газетах. А также немножко секса, много юмора, и чем ближе к развязке, тем больше сантиментов.

Поскольку в итоге торжествуют, как и положено, фундаментальные ценности, типа: истина, честь, семья. Оказывается, к счастью, что из симпатичных персонажей никто не виноват, а если даже виноват, то слегка, причем поправимо или, в крайнем случае, простительно.

Разумеется, юриспруденция в Америке формализована до абсурда, что и позволяет продажным крючкотворам, гипнотизируя судей буквой закона, добиваться от простодушных присяжных приговоров несправедливых, – но, в общем, на то и щука в море, чтобы карась не дремал.

А уж если щука – вот как в данном сюжете – выплывает на стрежень правого дела, карасям остается только расслабиться. Все аплодируют, от умиления сморкаясь.

Прямого отношения к литературе все это не имеет, однако же нельзя не отметить, что в фабуле дела имеет место беззастенчивый шулерский трюк. Она, видите ли, основана на лживом медицинском заключении о причине смерти президента Макманна (от удара по лбу произошел разрыв средней менингеальной артерии и проч.). Это заведомо лживое заключение составил и подписал некий капитан Грейсон, «главный патолог флота США». Истинная причина смерти показалась Грейсону (человеку военному, немолодому и строжайших правил) конфузной, вот он и сочинил разрыв артерии. Потому что патриот. Наплевав, что из-за него невиновному человеку, женщине, светит как минимум пожизненное, а то и вышка.

Во-первых, такое чудовищное негодяйство (подлог, лжесвидетельство под присягой, фактическое покушение на убийство) в исполнении человека доселе безупречного требует мотива посильней, чем забота о моральном престиже покойного руководителя. Да и какой, к черту, престиж – перекинуться, получив от жены плевательницей в лоб, и явно не за вторжение в какой-нибудь Ирак.

А во-вторых, этого просто не могло быть, потому что не могло быть никогда, – чтобы заключение о смерти важного государственного деятеля составил и подписал один-единственный медик. Такого, я думаю, нигде в мире не бывает. Коллективный же сговор возможен, как известно, только по директиве Политбюро, тут американская фантазия бессильна.

Так что пришлось угробить капитана Грейса в автокатастрофе – дав ему, естественно, время поведать перед смертью всю правду. (Скажи он ее на суде – т. н. роман прекратился бы еще в начале 17-й главы, – а их 38 плюс эпилог.) Прикол же состоит в том, что… Нет. Вдруг, не дай бог, вы попадете в такую ситуацию, что, кроме изделия мистера Бакли, не найдется под рукой другого средства от реальности. А вещь одноразовая.


Элизабет Джордж. Расплата кровью

Роман / Пер. с англ. Е.Дод. – М.: Иностранка, 2004.

Шотландия, графское поместье, снегопад, съехались гости, ссора за ужином, а наутро – труп в одной из спальных комнат, – и вот уже на подмогу местной полиции прибывает спецбригада из Скотленд-Ярда.

Нет, нет, я ничего не перепутал, роман – американский. В том смысле, что сочинен гражданкой США, за океаном и напечатан. Пятнадцать, между прочим, лет назад.

Видно, и там бывают очереди к зубному. Недурно и в метро, и на пляже унестись пленительной мечтой к сугробам, среди которых разгуливают виконты.

«Он был очень высоким, с очень светлыми волосами, с непокрытой, несмотря на холод, головой, в хорошо сшитом кашемировом пальто, кашне и перчатках – единственные две уступки минусовой температуре».

Фишка в том, что данный аристократ служит инспектором уголовной полиции. Другой, с изысканной фамилией Сент-Джеймс, – судмедэкспертом. Лорд Стинхерст, один из фигурантов дела, – театральный антрепренер. Его сестра – хозяйка гостиницы, под каковую переоборудован родовой замок (место преступления). Жертва – тоже не из простых – зарабатывала на жизнь литературным трудом, ее кузен – по профессии режиссер, приятельница кузена – леди Хелен Клайд – занимается какой-то наукой (кстати, под руководством Сент-Джеймса). То есть большой свет вписан в нормальную экономику – лорд допрашивает леди под протокол – простому человеку читать приятно.

Плюс положительный образ – эта самая леди Хелен. Как поется в песне: графиня была, точно птичка, невинна. Издательская аннотация клевещет, будто по сюжету она является главной подозреваемой. Это не так – под подозрением не леди Хелен, а тот, с кем она предавалась любви, когда в смежной комнате случилось убийство. Но ей приходится прояснить кой-какие подробности, а она, естественно, горда и стыдлива, – следователь же нарочито груб, поскольку сам питает к ней застарелую страсть. Ах, мужчины – такие глупцы: вечно смешивают личное с общественным.

Насчет качества прозы – и перевода – no comments:

«Несмотря на отвращение, которое вызвало у нее столь грубое вторжение в ее жизнь, подразумевающее, что она будет только рада ответить на такой бестактный вопрос, леди Хелен успела отметить, что сержант Хейверс даже открыла рот».

Сюжетная схема изготовлена при помощи циркуля и линейки. Следствие вместе с читателем устремляется по ложному следу и заходит очень далеко. А упрямый ревнивец детектив-инспектор Томас Линли, он же граф Ашертон, – топает по верному пути, но сам того не зная: преследует невинного, а попадается искомый душегуб.

Все в порядке, за исключением одной мелочи. Преступление совершено, чтобы не раскрылось другое преступление, давнишнее. Так бывает, по крайней мере – в романах. Но каков же мотив того, первого злодейства? Не дает ответа миссис Джордж. И по-своему права – не все ли равно: книжка-то уже прочитана.


Алан Ислер. Жизнь и искушения отца Мюзика

Роман / Пер. с англ. Н.Осьмаковой. – М.: Иностранка, 2004.

Опять английская глубинка, средневековая архитектура. Опять детективная интрига, но не кровавая – чернильная, в духе Умберто Эко или кого-нибудь пожиже влей, типа Переса-Реверте.

Чего тут только нет, Боже ты мой! Фальшивое издание Шекспира, краденая рукопись Пушкина, иерусалимская Стена Плача, петербургская тюрьма «Кресты», алхимия, политика, история с филологией. Дюжина глубокомысленных эпиграфов. Масса цитат и примечаний. Солидные дозы пресного секса. Ползучий атеизм.

Все это, как на проволочный стержень, нанизано на героя, создавая как бы объем личности.

Дескать, перед вами не просто занимательное чтиво, а художественный путь самопознания.

Вот английский католический священник, родившийся во Франции от еврея и еврейки, покинувших Венгрию. Мать погибла в Освенциме, отец пропал – и нашелся (в Израиле) только через много лет, их обоих заменила Церковь. И жизнь, в общем, удалась, приятная такая синекура досталась, и в придачу продолжительная, до поры до времени уютная любовь. Плюс прямой, приветливый характер. Плюс ум – но в нем дребезжит какое-то беспокойство. Какое-то вольнодумство. Навязчивое какое-то любопытство к иудейским древностям.

Финал, в общем, предрешен. Верней, предписан. Все, чем жил этот человек, рассеется, как дым. И любовь, и вера, и надежда. Останется – на всю старость – недоумение: «Кто я?». А потом и оно разрешится в заключительном эффекте:

«Можете себе представить, какой восторг я испытывал, какое безграничное счастье! Мои глаза наполнились слезами. Когда она оказалась в постели рядом со мной, я старался лежать тихо, подавляя всхлипывания. Но я не мог долго сдерживаться.

– Мод, – сказал я, – Мод, ты вернулась ко мне!

Но это оказалась вовсе не Мод.

– Успокойся, Эдмон, ни слова больше. Лежи тихо.

Конечно, это была моя мать».

Придумано трогательно. И роман удостоен в Америке специальной какой-то премии.

Замечу, впрочем, что в том же, 2001-м, когда он написан, швейцарец Томас Хюрлиман издал в Цюрихе свою повесть «Фройляйн Штарк». Там тоже еврей (по фамилии Кац) – католический прелат, монсеньор, тоже заведует старинной знаменитой библиотекой, тоже не дурак выпить и не лезет за остротой в карман. Однако там не все так просто, как у мистера Ислера. Хотя бы потому, что христианский автор знает, какая власть бывает у религии над человеческим сердцем.

Если же не вдаваться в такие высокие материи – роман «Clerical Errors» (не знаю, кому понадобилось переиначить название) легковесен, потому что многословен. Не в том смысле, что сказано лишнее, а – не хватает пауз. Текст слишком журчит. И характер, им реализуемый, – беден. Занятен – а не загадочен. Не у всех жизненный опыт сводится к похождениям – или, допустим, искушениям – ума. Но, действительно, человек, состоящий только из мыслей о прочитанном, – забыв прочитанное, становится никем. Любой такой человек. Еврей, не еврей. Ну и нефиг выдавать эту бесшумную катастрофу, постигающую столь многих, – за некую особенную, притом еще и величавую, библейскую, еврейскую судьбу.

«Я не католик. Могу ли я быть иудеем? Кто я? Человек в конце своего жизненного пути, я – человек». Вот и хорошо. Скажи спасибо, что не овощ.


Филипп Рот. Людское клеймо

Роман / Пер. Л.Мотылева. – Иностранная литература, 2004, № 4–5.

Тут другая заморочка: профессора Силка все, включая жену и детей, считают евреем, а он – негр. Очень светлокожий.

Тут и вообще все другое, потому что старый, знаменитый Филипп Рот – первоклассный мастер. Мало того что пишет исключительно хорошо, а как-то еще умудряется средствами слога придавать персонажам статус физических тел. Они так явственно существуют, так близко присутствуют, что, читая, чувствуешь какое-то тягостное волнение, приязнь пополам с отвращением; хочется отстраниться.

Но автор никого не отпустит, пока не разберется со всеми. Поскольку для него человек – не то, чем кажется. И не тот, за кого себя принимает. И тщетно прячет тайну под тайной. А посмотреть на просвет – за душой у человека только проигрыш и смерть.

Пожилым этот роман лучше не читать. Он – как медная монета во рту. Как ярость побежденного. Он безутешен. Боюсь, он про то, что каждый из нас – совсем один. И всегда не прав.

Но также и про любовь. И про Америку.

Переполненный лицами, картинами, сценами. Стремительный. Перегруженный болью, превращающейся в красоту.

Словом, это такое сильное произведение, словно американская проза все еще – как в прошедшем веке – лучшая в мире.


Эдвард Эстлин Каммингс. Избранные стихотворения.

В переводах Владимира Британишского

Журнал «ИТАКА», журнал «КОММЕНТАРИИ», М., 2004.

Нет слов. Молча снимаю шляпу. О силе оригинала догадываешься по самоотверженности перевода. Тексты приведены на обоих языках. Слева – речь вдребезги, справа – к осколку осколок.

Каммингс жил с 1894-го до 1962 года. Британишский переводит его стихи вот уже больше 30 лет. Понимает их, как, наверное, никто другой. Любит, как никто.

Книга единственная. Когда такая появляется, принято говорить: событие, подвиг, высокий пример. И правильно. А что еще скажешь?

Кто, например, я такой, чтобы передать, как сверкает этот двойной каскад словесных изобретений?

Все, что могу, – просто выписать одно стихотворение целиком. Как раз не самое звонкое. Не самое головокружительное. Не самое резкое. Кто его знает, почему нравится.

Если поесть нельзя так попробуй

закурить но у нас ничего не осталось

чтобы закурить: иди ко мне моя радость

давай поспим

если закурить нельзя так попробуй

спеть но у нас ничего не осталось

чтобы спеть; иди ко мне моя радость

давай поспим

если спеть нельзя так попробуй

умереть но у нас ничего не осталось

чтобы умереть; иди ко мне моя

              радость

давай поспим

если умереть нельзя так попробуй

помечтать но у нас ничего не осталось

чтобы помечтать (иди ко мне моя радость

Давай поспим)

Красиво, правда?


Энтони Хект. Стихи

N.Y.: ARS-INTERPRES, 2003.

Хект родился в 1923 году. В начале 80-х Иосиф Бродский сказал о нем: «…безусловно лучший поэт, пишущий в наше время по-английски». Переводить его, должно быть, несравненно легче, чем Каммингса: он современней, то есть старомодней.

Переводчиков тут несколько, но единство голоса сохранено. Глазу же отрадней, когда соблюден и размер подлинника.

Вероятно, поэтому красивее всего выглядят драматические монологи, написанные белым стихом. Самый поразительный называется «Прозрачный человек». Имеется в виду такая игрушка, научно-познавательная кукла. В этом стихотворении женщина, умирающая от лейкемии, вспоминает, как в детстве, с подружкой вместе, разглядывала, хихикая, этот, значит, пластиковый муляж: нервные волокна, кровеносные сосуды, внутренние органы.

…Для обеих

остался он единственным мужчиной,

которого нам довелось познать…

Насколько я понял из слов Хекта (в приложении напечатан его разговор с одним критиком), про этого человечка рассказала ему Флэннэри О’Коннор.

Хект говорит: «Флэннэри отличалась какой-то бесподобной храбростью».

XXVIIIМай

Кирилл Кобрин. Где-то в Европе: проза нон-фикшн

М.: Новое литературное обозрение, 2004.

Мало кто пишет сейчас по-русски так хорошо, как Кирилл Кобрин.

Поэтому книжка, боюсь, пройдет незамеченной.

Критику тут просто нечего ловить. Лично я нашел одно слово лишнее, одно словосочетание машинальное, три небрежных оборота, одну (топонимическую) ошибку памяти.

Это в сборнике, по размерам не уступающем среднеевропейскому роману.

То есть практически безупречный слог – причем ни единой фразы мертвой. Проза в чистом виде. Без игр. Слог равняется автору, автор – самому себе. Существующему для себя лишь в том, что его волнует. А волнует его только то, в чем он теряет себя из виду, как бы расстается с самим собой.

Автобиографическая эстетика. Проще говоря – про счастье. Которое чувствуешь от красоты. Которая вспыхивает в ситуациях и вещах, когда кажется, что понимаешь их смысл. Который состоит в том, что ты их почему-то любишь. То есть страдаешь причиняемой ими немотой. Страдаешь так сильно, что вынужден выворачивать немоту наизнанку; перелицованная, она смотрится как слог; и больше ничего не остается.

«Предметы, вещи и их расположение в пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения и взаимоотталкивания – вот что имеет пугающую власть над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки, изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух-трех фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске пространства, к распаду сознания, воли, „я“. Выпадаю в нирвану. Нет счастья большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым „лихим человеком в ледяной пустыне“, только вся лихость сводится к единственному настоящему русскому желанию – сгинуть как можно скорее и навсегда».

Писать, не выдумывая. Не выдумывая главного – себя. Писать о городах и алкогольных напитках. О зданиях и дождях. О временах и текстах. О том, как прежде падал свет на разные поверхности, как падает теперь.

Есть и сюжет, верней – маршрут: из греков – в варяги. С берега Волги – на берег Влтавы. Из российской глубинки – в европейское захолустье, из застоя – в безвременье.

«…По пустой и узкой улице, вдоль трамвайных путей, к западу, к закату Европы, к закату всего…»

Лучшие в книге тексты озаглавлены – «Утопия больного» и «Кошмар истории».

Вообще, она не радостная. Веселит разве что мастерством. Живописные блики бессмертной пошлости, все такое. Блеск культуры.

Без вранья читателю как-то неуютно. Словно вот сейчас, в любую минуту, возьмут и спросят: а что у вас? какой реальностью обладаете, говоря начистоту? в какой мере существуете? Будь у вас у самого яркий слог, как обозначили бы вы ценность вашей личной судьбы в нашей общей вселенной?

Есть вещи, которыми не шутят, – ответил бы я в манере Кирилла Кобрина.

«Одна из главных проблем – должно ли быть в хорошем баре очень много напитков? Иногда мне мерещится бар, в котором есть все или почти все: кристальные водки, захватывающие дух горькие настойки, скандинавские аквавиты, ароматные и кусачие фруктовые дистилляты – граппа, ракия, сливовица, изумительные французские „о де ви“, добротный шнапс, виски всех мыслимых сортов (не забывать японские!), все оттенки текилы, мескаль, ром, коньяки и бренди, канья, загадочный бразильский „Питу“, настоянный на креветочных панцирях, греческая „оузо“ и прочие анисовки, мой любимый голландский „йеневер“ с хлебно-самогонным привкусом и многое другое. Но чем больше я об этом мечтаю, тем очевиднее, что такое заведение невозможно…»

Примерно так обстоит дело и в литературе. Качественный продукт – большое утешение.


Милан Кундера. Неведение

Роман / Пер. с фр. Н.Шульгиной. – СПб.: Азбука-классика, 2005.

Неторопливо, экономно, очень усталым голосом. Не отпуская персонажей далеко: пусть обдумывают мысли автора и обмениваются ими между собой. И пусть эти мужчины и женщины будут немолодые и тоже усталые. Пусть знают свое безрадостное будущее, пусть не хотят знать своего унизительного прошлого. Пусть их никто не любит.

Швед из Франции, чех из Дании, парижская чешка, пражская чешка. Действие – в Праге. В свободной, буржуазной. Коммунизм кончился. Жизнь прошла.

Поговорить про Одиссея, Итаку, про Пенелопу, Калипсо.

Про эмигрантские сны: как обступают на улице вдруг соотечественники, улыбаясь, – и вдруг становится очевидно, что все они – агенты тайной полиции.

Про историю Чехии, про то, как дорожат своими небольшими странами немногочисленные народы.

Про великого, гениального Шёнберга, чья слава захлебнулась в разливной музыке, в музыке для всех, неотличимой от шума.

Опять про Одиссея – про его эмиграцию, его ностальгию.

Темы должны пересекаться, перепутываться. Фигуры – медленно кружить.

Каждый думает, что понимает всех других, а его – никто. И что только его ненавидит собственная память.

Ни от кого не дождаться правильного вопроса, не получить нужного ответа.

Метафорические этюды. Например, такой: в Праге вдруг теплынь, а Ирена прилетела из Парижа в зимнем костюме; она заходит в универмаг, покупает платье – а фасоны все еще социалистические, – она видит себя в зеркале такой, какой стала бы, если бы двадцать лет назад не покинула родину, – паническая жалость к себе овладевает ею.

То, чего не заметит ни один человек, кроме литератора-эмигранта:

«Что произошло с чешской речью за эти два злосчастных десятилетия? Изменилось ли ударение? Похоже. Когда-то отчетливо стоявшее на первом слоге, оно теперь звучало слабее; интонацию словно лишили костяка. Мелодика казалась монотоннее прежней, протяжнее! А тембр! Обретя носовой призвук, он придавал речи характер неприятной скучливости».

А написано, если вы обратили внимание, по-французски. То есть для читателя постороннего. Который с полуслова не понимает.

Но вообще-то имейте в виду: люди повсюду несчастливы и постоянно совершают ошибки – оттого, что не успевают стать взрослыми: жизнь для этого слишком коротка. Мы вбегаем в старость подростками. (Вот почему наши первые шаги по ней так смешны.)

Тут опять разные соображения о памяти: какой у нее ничтожный объем, и как она не подвластна воле:

«…сохраняет лишь миллионную, миллиардную, короче, бесконечно малую долю прожитой жизни. В этом также частица сущности человеческой. Если бы кто-нибудь мог удержать в памяти все пережитое, если бы он мог в любую минуту вспомнить любой отрезок своего прошлого, у него не было бы ничего общего с людьми: ни его любови, ни его дружбы, ни его вспышки гнева, ни его способность прощать или мстить не походили бы на наши».

Короче говоря, защита просит проявить снисхождение. Тени судорожно обнимаются и расстаются навсегда.


Николай Коняев. Рубцовский вальс. Апология русской судьбы

М.: ЗАО «Издательство „Русь“», 2005.

Попадались вам в храмовых сооружениях странные существа, которых священнослужители шутя (но только между собой) называют православными ведьмами? Вроде крещеные, вроде женщины, вроде пожилые, но с необъяснимым обменом веществ: вместо углекислоты выдыхают злобу.

Глаза, как у тигра. Голос – как нож. Запах стеарина и комсомола. Своеобразное такое обаяние.

Так вот, эта книга написана специально для этих дам и, я уверен, доставит им удовольствие. Настоятельно рекомендую. Очерки тьмы. Агитпроп мизантропа.

Тут представлены буквально все оттенки недоброжелательства, доступные взгляду: от зависти до ненависти. Злорадство, ехидство, скрежет зубовный. Все залито елеем, посыпано пафосом – прямо не злость, а сласть.

Вообразим взрослого дяденьку, завывающего со слезой в бороде такие стишки Николая Олейникова:

– Бабочка, бабочка, где же ваш папочка?

– Папочка наш утонул.

– Бабочка, бабочка, где ж ваша мамочка?

– Мамочку съели жиды.

Причем слеза – настоящая: хотя вообще-то дяденька в курсе, что стишки эти пародируют мышление кретинов, – но заветное словечко так вкусно жужжит во рту – и мамочку бабочек мучительно жаль.

«Разумеется, можно считать эту „книжку для детей“ сатирой на антисемитизм, но, право же, обличение здесь перекрывает сатиру…»

Улыбка понимания наползает на угрюмое лицо почтенной читательницы.

Право же, она так и знала, так и знала!

Что Есенин не повесился, что его убил кто-нибудь картавый, непременно в очках.

Что Шолохов и Пикуль – настоящие русские писатели, а Солженицын – так себе, приспособленец и наймит, да еще чей; православному не надо и гадать, «на кого работал теперь Солженицын. Уже не на ЦРУ, и не на мировое сообщество. Бери выше… Или ниже… Это зависит от того, где небо расположить…»

Что зато Сталин – совсем другое дело: «фигура сложная и неоднозначная». Хотя «об объективной оценке его и сейчас, спустя полвека после его убиения, говорить невозможно – так густо вымазаны черной краской все его поступки».

Так действует в этой книге ум – как бы издеваясь над собой;

словно мстя самому себе за давнишнюю бесполезную промену: литературных способностей (говорят, были) – на партбилет. Утешьтесь: если даже и были, злость съела бы их (да и ум) все равно. А публика таких писателей не требует от них ни таланта, ни ума.

Ей просто приятно, что вот напечатано черным по белому: по заданию органов (где работали, ясен перец, сплошь евреи) Маршак насаждал в детскую литературу (именно такой падеж употреблен) идиотизм. А впоследствии Маршак ее и разгромил – и тоже при помощи НКВД.

Напечатано – и всё. Без этих еврейских штучек, типа аргументов и фактов. Имена-отчества-фамилии сами за себя говорят.

Все же в один эпизод мне хотелось бы вникнуть. Собственно, ради него и пишу, пересиливая отвращение, про эту книгу.

Несчастный Николай Олейников под пытками в Большом доме дал изобличающие показания на Маршака. Поступил, по мнению автора книги, «в полном соответствии с законами обэриутской поэтики». Утверждением Олейникова, будто «Маршак говорил, что в одной из изданных им книг о „великом плане“ он сознательно смазал роль Сталина, вследствие чего эта книга, как заявил сам Маршак, запоем читалась за границей», – автор книги особенно доволен:

«Пассаж восхитительный не только потому, что очень выпукло рисует и самого Маршака, и всех маршаковцев, но и по дерзости своей… Олейников включает в дело, воздвигнутое против него Маршаком, самого Самуила Яковлевича».

Тут, правда, возникает в тексте логическая неувязочка. Следователь НКВД почему-то «не догадывался о роли Маршака в деле Олейникова и других писателей, которые мешали Самуилу Яковлевичу бороться за маршаковскую чистоту детской литературы». И завел дело на Маршака, и арестовал его ближайших сотрудников, среди них Александру Любарскую, и стал выбивать показания из них. Но поскольку этого следователя (или другого) звали Наум Абрамович Голуб – логика ни при чем.

А при чем – протокол, в котором Любарская будто бы признает, что по заданию Маршака она «среди сотрудников Детиздата критиковала и осмеивала коллективизацию, индустриализацию, политику в области науки и др.»; а также «распространяла всякого рода провокационные измышления против руководителей партии и Сов. правительства».

Текст этот написан рукой следователя. Нет, сами видите, ни малейшего сомнения, что им же и сочинен.

Им же, кстати, подписан. (В книге про подпись – ни звука, но см. «Ленинградский мартиролог», т. 3.) Под сохранившимся в деле экземпляром «признательного» протокола нет подписи арестованной. Вместо нее – рукою следователя Слепнева: «Записано с моих слов верно и мною прочитано: Допросили: и. опер. уполномочен. 2 отд.

3 отд. УНКВД ЛО Слепнев и врид опер. уполн. 2 отд. 3 отд. сержант Г. Б. Шванев».

Что Любарская написала из камеры прокурору: мои показания – не мои, следователь Плетнев составил их сам и бил меня, вымогая подпись, – а Маршак не вредитель – и не мог Олейников сказать, будто я помещала в детских книгах контрреволюционные примечания, – а следователь бил меня, бил! – про это автор книги, предположим, не знает.

Но что Любарскую, как и Олейникова, истязали, – ему ясно как день.

Олейникову он сочувствует, Любарской – нисколько, – что ж, это его право. Клеймит Любарскую именно за то самое, за что одобряет Олейникова, – тоже не фокус. Мировоззрение обязывает. Jedem, так сказать, das Seine.

Но как по-вашему, наличествует ли тут повод для глумливо-добродетельных рацей? Позволительно ли, например, по этому случаю обыгрывать знаменитые куплеты Олейникова, задолго до ареста посвященные красавице и умнице Шурочке Любарской, – про злоключения влюбленной блохи? Почитайте, почитайте – не пожалеете: не каждый день попадается столь гнусная страница:

«И вот после этих показаний Александры Иосифовны на своего шефа и учителя перечитываешь заново стихи Николая Макаровича Олейникова, и жутковато-страшный смысл открывается вдруг в них…

Действительно, кто эти запертые в клетках наши старые знакомые, небольшие насекомые? Кто эта бледная и нездоровая блоха, которая яростно влюбилась в кавалера одного?

…Перечитываешь заново записанные рукою товарища Голуба признания Александры Иосифовны, дескать, предложение Маршака она приняла и стала вести контрреволюционную работу, кажется, что и впрямь в столь любимых Маршаком органах НКВД кондрашка, а в головке – тарарам…

Причем полный и бесповоротный…»

Прошу прощения. Виноват. Это не самая гнусная страница. Есть еще скверней:

«Не поворачивается язык упрекать Александру Иосифовну Любарскую за ее „признания“, сделанные на допросе. В руках Наума Абрамовича Голуба раскалывались и более сильные люди.

Понятна и обида Александры Иосифовны, которой Самуил Яковлевич не простил оговора… Как это было написано в стихотворении Николая Макаровича Олейникова?

Он сменил ее на деву —

обольстительную мразь

И в ответ на все напевы

затоптал ногами в грязь

И с тех пор ей все постыло —

и наряды и белье

И под лозунгом – могила,

догорает жизнь ее…»

Воспроизвожу как есть. Наплевать на знаки препинания. Грамотных людей много. А черные сердца – будем надеяться, большая редкость.

«Повторю, что не поворачивается язык упрекать Любарскую за показания, данные ею на Самуила Яковлевича, но…

Все-таки сама Александра Иосифовна Любарская так подробно рассказывала о вредительстве Самуила Яковлевича Маршака…»

И так далее, потихоньку-полегоньку, до самого последнего предела.

Помните, была такая романтическая формула – разбить сосуд клеветника? Но бывают сосуды и похуже. Бывает, что литератор вольнонаемный говорит литератору арестованному: что же вы так дрожите, Мандельштам? ну как вам не стыдно! Или вот выводит ядовито-слащавой слюной: не поворачивается язык упрекать, но…

Тут уже и сам Плетнев Петр, палач с накрашенными губами, аплодирует, подпрыгивая на сковороде в аду. Небось, не мечтал и в самых сладострастных своих снах, что сыщется такой усердный продолжатель.

Разбить сосуд, разбить. А содержимое – ведьмам.

XXIXИюнь

Андрей Синявский. 127 писем о любви

В трех томах. Предисловия Л.Флейшмана и М.Розановой.

Подготовка текста и примечания М.Розановой. – М.: Аграф, 2004.

Сим доводится до сведения всех, кому охота знать: Андрей Донатович был добрый семьянин и смирный заключенный.

Кроткий человек с большим эстетическим чувством.

Кончилась молодость, надоело быть героем, и собственным двойником, и сопутствующая суета.

Он очень устал за предшествовавшие лагерю десять лет. Такую большую игру довел до конца без страха и упрека.

Теперь придумал себе покой и погрузился в него.

«Я отбываю срок. Не будь срока, мне бы, наверное, стыдно было выслушивать все нелестные определения, сыплющиеся по моему адресу. А сейчас – как с гуся вода. Меня сейчас можно при случае и палачом назвать, и убийцей, и растлителем малолетних: я отбываю наказание, и мне не больно. Кто-то интересуется, как я жить смогу, имея грех за душою. А я не жить собираюсь, а отбывать срок. Живи я на воле, я бы мучился. А здесь мне тепло и не дует. Я хорошо устроился и не спешу. Наказанному гораздо удобнее. Не надо никуда ходить, ничего решать. И стремиться не к чему. Особенно к свободе. Там меня ждут неприятности, кредиторы. Нет, я уж лучше тут побуду. Не оправдаюсь – отсижусь».

Это самый запальчивый – один из очень немногих запальчивых – абзац. Расчет с той жизнью, которая кончилась.

Поскольку началась другая: с государством – вынужденное перемирие, с самим собою – прочный мир.

А. Д. завел себя, как часы, на много лет вперед.

Произвел переучет жизненных ценностей. Необходимыми оказались: жена Мария Васильевна, сын Егор и литература. Все остальное он сбросил, как с воздушного шара балласт, – и поплыл по времени, как по небу.

Беспрестанно уверяя себя – и лагерного цензора – и М. В., – что неволя и покой бывают заменой счастью.

Так что все 127 – действительно про любовь. И примерно две трети содержания не касаются никого из посторонних. Разве что характеризуют личность автора (равно и личность адресата) с положительной стороны. Остальная же треть – «литературный блок» – использована Синявским (либо Терцем) в известных книгах.

Ба! – знакомые страницы! Перевернешь одну, другую, – третьей невольно зачитаешься.

Говорю же – умел чувствовать красоту чужих текстов и отражать под острым, под неожиданным углом.

«А еще в нашей здешней библиотеке есть полный Диккенс. Хочется перечитать, но все руки не доходят. И хочется написать про Диккенса и Гофмана вместе. Два писателя открыли нам, что юмор – это любовь. Это Гофман и Диккенс. Они показали, что Бог относится к людям с юмором. В юморе есть снисходительность и ободрение: „ну-ну“. У Гофмана в „Серапионовых братьях“ есть одна фраза, которую мне хотелось бы подарить Егорушке как цветную картинку: „На пригорке, покрытом зеленой травой, лежал красивый молодой человек по имени Фридрих. Заходящее солнце обливало его розовыми лучами. Вдали ясно вырезывались на вечерней заре башни славного города Нюрнберга…“

На эту фразу я наткнулся в тюрьме и долго жил под ее мелодию, как под шарманку».

Вообще, красивая цитата – главное тюремное лакомство.

И перед нами – дневник самообразования. Ум равномерно вращается, подставляя чтению то один бок, то другой. Нынче впервые человек услышал, что существовал такой мыслитель – Эпиктет, – а назавтра уже рассказывает о нем, как о старом друге.

Или:

«Только сегодня, например, узнал, что царица Елисавета, к которой я давно питаю маленькую слабость, по собственному обету (ее никто к этому не принуждал, а Синод даже требовал отказаться от обета) отменила в России смертную казнь… Елисавета жила в золоченой нищете, была капризна и ленива, но умела совмещать понятия Запада и родной старины…»

Это, значит, Ключевский в руки приплыл.

Поразительно, как мало позволяли знать тогдашним интеллигентам. («Надо, чтобы в будущем Егор учел эти заминки, пробелы в нашем образовании, которое, к сожалению, трудно назвать классическим».)

Но была задача поважней: переключить зрение на близлежащие предметы, слух – на речь, раздающуюся вокруг.

Благодарное такое примирение с действительностью.

«Недавно мне подарили ватные штаны, и это до того ценное приобретение, что хочется петь о нем на все лады. Они хотя и старенькие, но еще отнюдь не рваные, приятного выцветшего цвета, не грязные, со следами доброй ухоженности, должно быть, от какого-нибудь чистенького старичка, отбывшего свой срок с аккуратным сознанием выполненной повинности, погашенного греха, полюбившиеся мне с первого взгляда и пришедшиеся впору, будто на меня шились, и я с ними не расстаюсь. У них глубокие и абсолютно целые карманы и есть тесемочки с пуговицами, чтобы затягивалось на щиколотках, а общий вид изящен и не очень толстит. Словом, я в восторге. И могу теперь сколько угодно присаживаться на железо и вставать на колени, когда надо подлезть под какую-нибудь бездарную крышку. В сочетании с начавшимися морозами… это клад».

Текст вообще сплошь очень хороший, слог удивительно внятный, – вот разве что усиленно спокойный, подчеркнуто благодушный. То есть в высшей степени мужественное поведение – ни единого жалобного звука. Но очень уж ровный голос, а монолог – длинный: шесть без малого лет. Читателю непрошеному, постороннему, повторюсь, нужно запастись любознательностью.

Но М. В. Розанова правильно сделала, что отдала письма в печать (примечания, кстати, – блеск). Лет через сто эти три тома будут несравненно интересней.

А сюжет, не правда ли, классический? Попав под замок, русский литератор заботится только о том, чтобы уверить близких: ему очень хорошо, лучше не бывает, – и размышляет главным образом о Пушкине.

И вырабатывает стиль.

Который дает свободу.


Георгий Эфрон. Дневники

В двух томах. Издание подготовили Е.Б.Коркина и В.К.Лосская. – М.: Вагриус, 2005.

Вообразим букашку, бегущую по столу (взявшуюся невесть откуда), – как она огибает разные предметы непостижимых для нее очертаний, – вообразим линейку в чьей-нибудь руке, то и дело преграждающую ей путь, – бездумная такая забава.

Если отчаяние букашки перевести на человеческий язык – русский, французский, – получатся эти вот записки. Чтения ужасней не припомню.

Отрочество само по себе, при наиблагоприятнейших наружных обстоятельствах, – горестная пора одиночества и рабства. В этой фазе человек умен особенно – и не понимает ровно ничего. Обуреваем страстями, самая сильная из которых – равнодушие.

И проч.

Но быть сыном Марины Цветаевой; быть сыном арестованного Эфрона, врага народа; быть мальчиком из Парижа, начитанным, высокомерным и одаренным, быть нищим и постоянно голодным сиротой – в Москве 1941 года – в Елабуге – в Чистополе – опять в Москве – в Ташкенте 1942-го и 43-го, – в общем, эту фразу не договорить.

Бездна несчастья клокочет вокруг него, злорадно играя.

Жизнь выталкивает его из себя, – но, изощряя ум и волю, он пытается остаться; ведет настоящую войну: за себя против всех; не брезгует ничем; выцарапывает шанс, и другой, и третий; в какой-то момент у читателя возникает абсурдная надежда: никак уцелеет? ему бы только дожить до конца войны… Разумеется, не суждено.

Мучительней всего, что сам-то он ни одной минуты не сомневается: выживет и победит, добьется богатства и славы, вкусной еды и красивых женщин.

«Мой случай ясен. Я по всяческому развитию перерос моих сверстников – оттого общение с ними не доставляет и не может доставлять мне никакого удовольствия… 〈…〉 Мать все время меня упрекает к сухости к друзьям (во Франции и здесь) ее. Я на это отвечу, что ее друзья хорошо ко мне относились только из-за того, что хорошо относились к ней. А для меня это ненужно и неинтересно. Единственный человек, который здесь (да и там) что-либо сделал, – это мать… 〈…〉 Итак, я должен рассчитывать исключительно на себя и на обстоятельства. Из меня должен выйти исключительно сильный человек. Мне никто не помогает, но я должен идти своим путем. В своем каждодневии этот путь труден, и трудны первичные задачи (как все первичные задачи). Но я абсолютно уверен в том, что мое упорство и неунывание увенчаются в конце концов успехом. Я добьюсь счастья. Я в этом убежден…»

Это запись от 2 января 1941 года. По странному совпадению на следующий день происходит нечто такое, из чего видно, как он беззащитен, этот мальчик, перед чужой злой, унижающей волей.

«Я уже писал, что в квартире живет инженер А. И. Воронцов с женой. Вчера вечером мать повесила в кухне сушить от стирки мои штаны.

Сегодня Воронцов учинил форменный скандал, требовал снять эти штаны, говорил, что они грязные. Грозил, что напишет в домоуправление. Говорил, что мы развели грязь в кухне. Все это говорилось на кухне, в исключительно злобном тоне, угрожающем. Я выступал в роли умиротворителя, а после того как мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с матерю полегче. Это самое худшее, что могло только случиться. Так как мать работает с исключительной интенсивностью, то естественно, что она не успевает все прибрать в кухне. Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную ценность, и ужасно, что ее третируют, как домохозяйку. Вообще нет ничего отвратительнее и ужаснее таких „кухонных трагедий“. Это исключительно противное и неприятное происшествие. Ведь этот Воронцов теперь может отравить нам всю жизнь. И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду. Главное, чего я теперь страшно боюсь, это „кухонной войны“, придирок и т. п. Неужели не могло все идти мирно и спокойно? Я сижу абсолютно как отравленный. Абсолютно такое состояние, точно тебя отравили чем-то противным и грязным. Это – самое ужасное, что только могло произойти. Я теперь тщетно стараюсь вдолбить матери, что теперь не нужно давать зацепки, не нужно давать повода для повторения подобных скандалов. Ведь мать очень вспыльчива, и жизнь может превратиться просто в невозможную. Ничего нету хуже враждебной атмосферы в доме. Ведь если уже имел место такой скандал, то никто мне не говорит, что он не может повториться. Для меня – это самое неприятное происшествие, которое могло только случиться, за все мое пребывание в СССР…»

А уже успели, между прочим, случиться, арест отца и арест сестры. Но это в скобках. Тут и вообще весь характер Георгия Эфрона, и его слог – как на ладони. Кроме того, рассказанный факт, вероятно, имеет научную ценность для биографов Цветаевой.

Остальное пригодится историкам, психологам.

Например, пересказы официальных сводок о ходе военных действий. Не попробовать ли разобраться в интеллектуальных и стилистических механизмах, идеально воссоздающих манеру Поприщина:

«Мне несколько непонятно, почему на совещании в Касабланке не присутствовали представители нашего командования, а наше правительство было только информировано о ходе переговоров. Даже с Чан-Кай-Ши совещались Дилл и Уэйвелл, а с нами что-то нет…» И проч.

Специалистам, короче, тут пожива, простецу же – одно терзание. Скучная ведь, в сущности, книга, – но причиняет боль. Вроде протокола пытки (есть такие протоколы в архивах инквизиции): вопрос – глупость, ответ – вздор, а в паузе то крылышко букашке надломят, то лапку оторвут.

А она – кто бы поверил? – словно и не страдает. Мечтает:

«Но в одном я абсолютно уверен: настанет день, когда я пошлю к ляду весь этот мусор материальных трудностей и смогу развивать мою жизнь, то есть мой ум. 〈…〉 Что мне очень трудно, это делать вид, что я согласен со всеми этими кретинами беженцами, окружающими меня, со всеми этими трусливыми мещанскими буржуями. Больше всего на свете я ненавижу лицемерие, но дело в том, что чем меньше я буду лицемерить, чем больше я буду откровенным, тем больше увеличатся мои шансы на будущие неуспехи. Я обязан прятать когти перед идиотами. Ничего не поделаешь, но когда-нибудь я отомщу, я прибью их к позорному столбу. 〈…〉 Что бы ни случилось, я не пропаду и сделаю все возможное, учитывая данное положение, чтобы добиться образа жизни, лучше всего соответствующего моему идеалу и моим средствам…»

Вот и не верь в судьбу. А кто же тогда водит по столу неумолимой линейкой?

XXXИюль

Гавриил Попов. Война и правда

N.Y.: Liberty Publishing House, 2005.

Полезная книжечка, да не там издана. То есть именно что там, – и, на первый взгляд, нелепо, что не тут. До Питера, насколько мне известно, доплыли всего два экземпляра. Один достался на ночь мне. Совершенно как во времена отважных предков.

Впрочем, вся-то ночь не понадобилась. Пухленькая, но брошюрка. Карманная такая памятка, типа «что должен знать каждый».

Чтобы, значит, иметь ее при себе, стоя, предположим, на Мавзолее в День Победы, и подглядывать в нее, произнося праздничную речь. Для удобства тезисы набраны жирно. Про то-то и про то-то, мол, крайне желательно упомянуть, и без вот этого нельзя.

Предполагаю, однако, что стоящему на Мавзолее (ну, на помосте, какая разница), тем более сочинителям его спичей, – данные тезисы отлично известны. Как и факты (набранные обычным шрифтом).

Все это есть в книгах Там-, Сам- и даже Сямиздата (у А. Некрича и других) – пересказано с аккуратными ссылками.

Что войны хотели двое – Гитлер и Сталин, – да Гитлер опередил на пару недель.

Что Красная Армия, в июне 1941 года превосходившая вооружением немецкий вермахт в разы (вдвое больше самолетов, вчетверо – танков, в полтора раза – орудий и минометов и т. д.), была разгромлена за первые десять дней войны.

Что Сталин был не прочь заключить сепаратный мир, да как-то не срослось.

Что невиданное множество советских людей (чуть не полтора миллиона) перешли к Гитлеру, из них почти миллион – в вермахт и СС. (А, скажем, казаки были официально объявлены народом – союзником Германии.)

Что тем не менее через какое-то время война сделалась Отечественной и выиграли ее народные массы (организованные, однако ж, парт-, он же, в сущности, госаппаратом; механизмом – насколько я понял мысль Гавриила Попова, – работавшим от Сталина, как от источника питания).

Что помощь от союзных держав была деятельная, огромная, и какая и когда без нее была бы Победа – лучше не гадать. (Тут есть любопытные подробности о ходе Курской битвы.)

Что советское командование расходовало человеческий материал без счета и жалости. (Гавриил Попов по непонятной для меня причине говорит, что погибли одиннадцать с половиной миллионов;

между тем даже официальная цифра выше вдвое с лишним; должно быть, я что-то перепутал; а не читай по ночам.)

Что с мирным населением Западной Европы наши войска обращались жестоко: насиловали, грабили.

Что кроме заурядного солдатского грабежа процветал отвратительный генеральский, в особо крупных размерах (все эти ковры, и отрезы, и тысячи пар шелковых чулок), – и совершенно беззастенчивый государственный (не только заводы и лаборатории, но и библиотеки, архивы).

Что вообще-то Вторая мировая война могла почти сразу по окончании перейти в третью, – да призадумалась. (Об усвояемости сыра, наверное; о риске подавиться.)

Что «самым главным итогом сталинского завершения войны стало сохранение на полвека не соответствующего современному этапу развития производительных сил и цивилизации в целом строя государственного бюрократического социализма».

И т. д.

Все это, разумеется, не новости. Ни для начальства, ни для населения. Но мозги того и другого, будучи до блеска выварены в крутом кипятке пропаганды, не способны справиться со своим же содержанием. Не вмещают его, извергают в виде жидкой субстанции, ненаучно именуемой истерическим враньем. (А извержения условлено принимать за симптомы патриотизма.)

Так что по сути сочинение Гавриила Попова представляет собой деликатный намек: дескать, не пора ли начать закрепительную какую-нибудь терапию? Строгая диета, разные вяжущие средства плюс обеззараживающие. Наподобие, предположим, отвара ромашки.

«Сталинскую концепцию можно и, более того, нужно отвергнуть именно во время торжеств по случаю Юбилея.

О сути этой концепции я уже писал в предыдущих заметках.

Первое. Это попытки скрыть или хотя бы преуменьшить сам факт поражения Сталина, его государства, его армии, его органов безопасности в первые десять дней после начала войны, поражения того социализма, который после окончания Гражданской войны бросил все силы страны на подготовку к новой войне.

Второе. Это попытки скрыть тот факт, что Сталин обманул русский народ, превратив Отечественную войну русского народа в войну за утверждение сталинского социализма в странах Восточной Европы. Скрыть, что 1,5 миллиона бойцов и командиров стали платой за этот сталинский план и его реализацию.

Третье. Это попытки скрыть, что заключительный этап Отечественной войны Сталин сделал первым этапом уже новой, „холодной войны“, началом подготовки к третьей мировой войне».

То есть Гавриил Попов, наверное, желал бы, чтобы его книжка получила права учебного пособия для средних школ. Но, как это ни удивительно, издателя для нее в России не нашлось.

И это несмотря на то, что автор – понимая вообще-то: пациент способен обрызгать с головы до ног, – подступается осторожно и уговаривает голоском взвешенным, обещая разные поблажки.

Типа того, что памятник товарищу Сталину – конечно, конечно, давайте обязательно поставим, а как же, только давайте напишем на пьедестале: исключительно за положительную роль в годы ВОВ. В смысле – да, был молодчага, но все-таки, согласимся, голубчики, – что лишь отчасти.

Мысль, между прочим, интересная. Хотя, будь я скульптор, постарался бы реализовать ее наглядней, поверх пьедестала. Водрузил бы на него кормчего не целиком, а какую-нибудь часть – допустим, сапог. А что? Памятник Сапогу Сталина – его и чистить не надо, вечно будет сиять.

Лично меня в книжке Гавриила Попова поразил всего лишь один фактик, причем упомянутый мимоходом. Это когда заходит речь про то, что в городах, сдаваемых немцам, ГБ спасала самое дорогое – в частности, уничтожала заключенных, прежде всего – политических.

«О вожде российского крестьянства, лидере левоэсеровской партии Марии Спиридоновой известно лишь то, что чекисты ее расстреляли в Орловском централе в 1941 году. Известно, что ей завязали рот, перед тем как зачитывать решение о расстреле, – так панически боялась эту славную дочь русского народа коммунистическая бюрократия. Но до сих пор не найдена ее могила, нет на ней памятника одному из вождей Октября – ведь среди штурмовавших Зимний дворец большевистские части составляли всего треть…» и проч.

Насчет памятника – бог с ним; это, видать, у Гавриила Попова такой пунктик. А вот идея завязать рот – чтобы, значит, метко сказанное русское слово не коснулось ушей палача (после чего, само собой, пришлось бы ему тоже, на всякий случай, проследовать к стенке, – а за ним, видимо, и тому товарищу, который обезвредит его), – свидетельствует о более чем серьезном отношении органов к истории как науке.

А Гавриил Попов еще рассуждает про «упущенный шанс человечества». Дескать, можно же было воспользоваться плодами Победы правильно, а именно – «форсировать переход к постиндустриальному строю».

Ага. Ща. Они форсируют. Потом догонят и форсируют еще.


Фотография женщины: Мария Башкирцева. Дневник. Елизавета Дьяконова. Дневник

СПб.: Кирцидели, 2005.

Башкирцева – та самая (1858–1884). Про которую каждый что-то слышал. Ровно столько, сколько и надо: живопись, туберкулез, Париж, белое платье, сто шесть толстых тетрадей на французском языке.

Тут, понятно, лишь отрывки – зато в новом и очень хорошем переводе (Елены Баевской). Передающем, так сказать, игру словесной мимики.

Поскольку дело не в событиях – какие там события! так, впечатления, соображения, разговоры, несколько поцелуев, – а дело в том, чтобы держаться выше этого всего. Умней обиды, боли, слабости, страха. И если всплакнуть – то сразу же и пошутить. В общем, быть женщиной необыкновенной. С которой не соскучишься и через триста лет. То есть быть самой собой, какая есть. Достойной такой любви, quantum nulla amabitur, да только при жизни фиг дождешься.

Когда-нибудь. Когда прочитают.

Стало быть, надо хорошо выглядеть, надо храбриться.

«Судя по всему, моя худоба и все прочее не от чахотки; это случайная хворь, которую я подхватила, но никому о ней не рассказывала, – все надеялась, что сама пройдет, и продолжала лечить легкие, которые за это время не стали хуже.

Но не буду морочить вам голову своими хворями. Главное, что я ничего не могу делать!!!

Ничего!»

В сущности, все в порядке: внешность привлекательна, талант, кажется, есть; а также в некотором количестве деньги и свобода;

только жаль, стрептомицин еще не открыт.

Да, грустно – честно говоря, и скучно, – а все же ничто не сравнится, предупреждаю, с угрюмой тоской, которую наведет на вас монотонный, резкий голос и жалкая судьба Елизаветы Дьяконовой (1874–1902).

Провинциалка, курсистка – истеричка, самоубийца.

Вообще, я очень жалею, что прочитал эту книгу – эту самую «Фотографию женщины», хоть она и составлена с большим тщанием, специалистами серьезными. Столько в ней одиночества, безвыходного несчастья и смерти. А загляни я сперва в послесловие – вообще не взял бы в руки.

Там Александр Эткинд сообщает, что дневник – жанр самоудовлетворения. «Читая дневники обеих русских девушек, чувствуешь, как работа над ними заменяла им партнеров по общению, которых они себя лишили. Рассматривание своего тела, постоянные сомнения в его полноценности…»

Что-то еще про «девичьи грехи».

Так-то, mesdames. И никто не заступится: наука, блин.

А то разбежались (и я за вами), как Добчинский с Бобчинским: скажите, мол, всем там вельможам разным, сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, жили когда-то на свете и мы.

Андрей Бычков. Дипендра

Роман / Екатеринбург: Ультра. Культура, 2004.

Каюсь: опять подвело чутье. Загадочным названием прельстился, обложкой чрезмерно уродливой: под такими часто тикает сюжетный механизм, пускай примитивный. Опять же, в роли герольда – Юрий Мамлеев:

«Творчество Андрея Бычкова, несомненно, представляет собой уникальное и крайне интересное явление в современной русской литературе».

(Странные мы существа: ну вот что мне Юрий Мамлеев? Читал же я его собственный шедевр: там есть персонаж, питающийся своими прыщами; мало ли про что этот художник слова напишет: несомненно, уникально, крайне? А все равно почти что веришь. Вдруг, думаешь, и взаправду проза? Почему бы, думаешь, и нет?)

А также соблазняла, признаюсь, – очень уж напрашивалась – фраза по лекалу А. И. П-на (люблю его безумный метод мгновенных обобщений): екатеринбургские хорошо пишут!

И, кстати, так оно и есть: совсем недурно. Каждое предложение как следует отшлифовано и катится по странице, как шарик по блюдцу. От них такой ровный, однообразный шум. Вернее, шорох. Переходящий в прозрачные, но вполне правдоподобные сцены.

Чего еще желать от беллетристики? Всего лишь двух вещей: мало-мальски связной истории; мало-мальски занимательного действующего в ней лица.

Тут российского туриста в Непале ни за что ни про что – и непонятно зачем – и только еле-еле видно почему – бросают в тайную тюрьму и обрекают ритуальной казни. Несколько колоритных сцен, как бы из оперы «Аида».

Дипендра же – имя непальского принца. Чисто реального. Который расстрелял всю свою родню из автомата, буквально как Гамлет, год или два тому назад.

А наш турист (зовут – Виктор, либо, изящней, Виктори) замешался, допустим, в индокитайскую трагедию в качестве Горацио, или Розенкранца, или Гильденстерна: однокурсника из-за границы. Явился – вот и запылился. А что? Все бывает. Кто, в конце концов, сказал, что Непал – правовое государство?

Ради чего же вся эта роскошь вымысла?

А ради того, представьте, чтобы несчастный козел отпущения припомнил для нас наиболее сильные впечатления своей кончающейся жизни: как что-то такое, специально улегшись на пол, высматривал под халатом у квартирной соседки; как, сидя в шкафу, подглядывал за папой и его подругой; и еще всякое разное: ночной клуб в Америке, редакцию газеты «Лимонка» в Москве; опять про папу, про его женщин; наконец, и про свою.

«Смех ее, чувственный, все с той же дразнящей хрипотцой, вдруг словно бы обнажил ее в моем воображении. Я остро почувствовал желание, почувствовал, что хочу эту женщину, хочу как мужчина, именно как мужчина, а не как тот, кем бессознательно до сих пор себя ощущал и от кого сознательно хотел избавиться, не как подросток, у которого уже много чего было, но он хочет еще и еще, думая, что очарование жизни лишь в том, что женщины такие разные. (А? Что я говорил? Гладкий какой слог – точно переводной! – С. Г.) Нет, сейчас я не хотел этой разности, я хотел одной-единственной, той, что поможет мне найти самого себя таким, каким я видел иногда себя в своих мнимостях и каким должен бы быть, опровергая образ гадкого и отвратительного утенка, каким так часто себе казался…»

Убейте, не врубаюсь – о чем этот шарик жужжит? Какое мне дело до комплексов несимпатичного незнакомца, хотя бы и с отчетливым синтаксисом, хотя бы и (что, простите, все-таки вряд ли) приговоренного к ужасной смерти в Катманду?

Он и на автора-то вроде не похож. Тот – мотоциклист, сказано на обложке, и кандидат физико-технических наук. «Учился на гештальт-терапевта… (многоточие, клянусь, не мое! – С. Г.) а в результате – автор нескольких книг мастерской прозы».

Брат мой! Усталый читающий брат! Никто тебя не любит. Будь бдителен!

XXXIАвгуст

Юлия Латынина. Джаханнам, или До встречи в Аду

М.: Изд-во «Эксмо», 2005.

Без малого полтысячи страниц мелкого (спасибо, хоть четкого) шрифта. Раскрыв на любой, никуда не денетесь, так и будете листать ночь-полночь, завороженные как бы вращением червячного колеса (куда-то оно доедет?), – опомнитесь не прежде, чем автор нажмет на выключатель.

И, наверное, оскомина будет такая, словно вы провели ночь в игорном доме – простым зевакой – на чемпионате шулеров.

Нет, не то: вы глазели на бои в грязи – за грязь. На схватки с выбыванием, без правил.

Опять неточно: во-первых, эта субстанция – отнюдь не грязь, а, наоборот, собственность, б. социалистическая, она же гос., но стремительно преображаемая в частную. Каковое пошлое чудо и составляет смысл всех этих единоборств. Мерещатся, во-вторых, и правила – скорей, правило – похоже, оно какое-то одно, да только мне не по уму; то-то и сижу над этим абзацем битый час.

То-то и занимаюсь черт знает чем – рецензии, как видите, пишу. А, например, один из персонажей рецензируемого романа каждый день ловит рыбу на берегу заросшего лотосами пруда. Поскольку (и – покуда) является владельцем нефтеперерабатывающего завода на Дальнем, что ли, Востоке.

«Сам пруд был чуть побольше обыкновенного плавательного бассейна, зеркало воды составляло шестьсот метров. На слегка зеленоватой воде покачивались распустившиеся лотосы. Посередине пруда возвышалась построенная в китайском стиле беседка, к которой вел вздыбившийся мостик с лакированными перилами; в дальнем конце помещения по камням скользил водопад. Под стеклянной крышей сияли люминесцентные лампы, все вокруг утопало в тропической зелени, и только внимательный глаз мог разглядеть под пурпурными и белыми цветами лиан нежную итальянскую плитку ручной работы – двести пятьдесят долларов штучка, к слову говоря.

Пруд обошелся Артему Ивановичу втрое дороже, чем все остальное, и был отделен от дома длинной галереей – зимним садом, провешенным на уровне второго этажа. Архитектор предупреждал Сурикова, что иначе могут быть проблемы с влажностью в доме. Архитектор вообще умолял Сурикова не строить пруда.

Но в детстве Тема Суриков очень любил ловить рыбу; он вырос не здесь, у моря, а в глубине края, в крошечном военном городке…»

Вот. Мне ли рассуждать о правилах таких людей, с такими прудами? Я даже ни одного такого не видел вблизи. От русской литературы в данном случае тоже проку нет: она эту породу не предвидела, не предсказала, не успела вообразить.

Чичиков, попади он в роман Юлии Латыниной, через пять минут переписал бы всех своих мертвых душ на кого скажут; а Лопахин – вишневый сад. Костанжогло, гоголевского, этот наш Суриков, в детстве Тёма, развел бы, как последнего лоха, дотла. Штольцу же и Фоме Гордееву если что и светит, так разве паяльник в анус, а после пуля в лоб.

Был, между прочим, когда-то у Тёмы компаньон, а у компаньона девятилетняя дочка, – так Тёма эту девочку заказал чеченским бандитам: чтобы похитили, чтобы потребовали сумасшедший выкуп, – в поднявшейся суматохе спокойно и открыто прикарманил компаньонову долю (как – долго рассказывать; мат в несколько ходов, с фигурой из ФСБ в засаде) – да еще на компаньона же и наехал: я не знаю, действительно ли у тебя похитили дочь или это просто твой способ вынуть деньги из моего кармана на пару с чеченцами, – а вдобавок разъяснил деловому, так сказать, сообществу, что и прикарманил, и наехал только для виду, по просьбе, опять-таки, компаньона, которого, дескать, жаба задушила платить за дочь.

Девочка погибла.

А вы – про правила. Про правило. Про алгоритм успеха. Да сама Юлия Латынина, вычисли она его точно, я думаю, не романы бы писала (и не статьи – отчаянной храбрости) в газетах, а научный труд. Происхождение частной собственности от государства, или политэкономия грабилова-кидалова-мочилова, с приложением: теория разводки.

Не нашла однозначного ответа, зато на редкость хорошо изучила вопрос. Явно побывала на берегу того водоема; посмотрела своими глазами, как аллигаторы рвут друг друга на куски. Но чей должен быть полный и окончательный успех: самого свирепого из самых коварных или самого коварного из самых свирепых? – так и не решила.

И вот в романах избывает опыт: описывает технологию столкновений; работу челюстей, когтей.

Прямо до ужаса однообразные, надо сказать, ухватки примитивных чудовищ.

Вот, скажем, излюбленный прием мелкого уголовного авторитета из чеченцев:

«Подозвать ничего не подозревающего хозяина ресторана, влепить ему в лицо тарелку с морским гребешком и заорать: „Ты че мне тухлятину подаешь? Ты че, сука, отравить меня хотел?“… Еще через две минуты владелец ресторана просил прощения, еще через пять – он признавал, что должен чеченцу. К тому времени, когда несчастный коммерсант соображал, что именно произошло, и бросался за помощью к русским бандитам, сделать было уже ничего нельзя. „Это мой баран, – отвечал Халид на стрелке, – ты чего на чужую поляну лезешь?“».

А вот замкомандующего военным округом, ночью напившийся до безобразия в компании с новым знакомым – приезжим предпринимателем, после утреннего опохмела предлагает ему подряд. Какой – не важно. Допустим, на установку системы видеонаблюдения.

«– …У нас тут по итогам года как раз неизрасходованный остаток есть – сто пятьдесят миллионов рублей. Я вот тут подумал, что у нас склады совсем без охраны. Лезут, кому не лень. Давай мы с тобой подпишем контракт.

– И какие условия? – спросил Саша Колокольцев.

– Сто пятьдесят миллионов. Пополам».

Но дело, видите ли, в том, что предпринимателя с генералом свел один тип из военной разведки, майор Морозов. Который крышевал предпринимателя, пока тот закупал оружие (прочитаете – узнаете, для кого) в армейских частях. И теперь требует себе доли в новом контракте. Оказывается, так положено.

«– У нас был бизнес вдвоем. А теперь ты хочешь работать один. Это не по понятиям.

– У меня контракт, – сказал гендиректор ООО „Вартан“, – и контракт этот с командованием округа. Я красть со складов не буду, а если буду, то в тебе не нуждаюсь.

– Мне нет дела, будешь ты красть или нет. Я с тебя получил сорок штук за два месяца. По двадцатке в месяц. Так и будешь платить.

– А если не буду?

– Сядешь.

– За что?

– За торговлю оружием. Забыл?

Хабаровский коммерсант усмехнулся.

– Я, Колян, че-то не догоняю. Мы были вместе. Если ты посадишь меня, я посажу тебя.

– Нет, – ответил Морозов, – ты меня не посадишь. Знаешь почему? У меня вся операция задокументирована. И добро начальства получено. На внедрение в банду, снабжающую оружием уйгурских повстанцев».

А вот уже известный нам г-н Суриков (у которого пруд) является не куда-нибудь, а непосредственно в московский Кремль – решать, как говорится, вопрос. Надо пристроить некоего Григорьева – любовника супруги губернатора – к теплому месту, чисто конкретно – начальником Госкомрыболовства.

«Пройдя несколько согласований и собеседований, Суриков и Григорьев оказались в кабинете, принадлежавшем одному из самых высокопоставленных чиновников Кремля, известному своей близостью к президенту.

Две высокие договаривающиеся стороны обменялись своими взглядами на будущее России и необходимость укрепления вертикали власти. Хозяин кабинета поглядывал на молодого просителя благосклонно и даже время от времени записывал что-то на листке бумаги.

– Простите, – сказал Суриков, – если бы у меня был какой-нибудь способ доказать, насколько мы в нашем крае преданы…

– Знаете, я принимаю принципиальные решения, – сказал хозяин кабинета. – Вся текучка – у моего помощника.

В заключение аудиенции чиновник обнял молодого выдвиженца и сказал:

– Вот такие люди нам и нужны!

Помощник кремлевского небожителя проводил Артема Ивановича и вице-губернатора (должно быть, описка. – С. Г.) по красной ковровой дорожке до самого лифта. Нажав кнопку вызова, Артем Иванович кашлянул.

– Простите, Вадим Никифорович, – сказал он, – так насчет способа…

– Десятка, – спокойно сказал помощник, – пять – до, пять – после.

– Прямо вот так?

Помощник с широкой улыбкой развел руками.

Помощник кремлевского небожителя вернулся в кабинет к начальнику спустя пять минут и в ответ на невысказанный вопрос тихо кивнул. Его босс довольно улыбнулся. Он получил уже по пять миллионов от четырех кандидатов и рассчитывал еще как минимум на два взноса».

Из таких-то эпизодов сплошь состоит шевелящийся фон сюжета. Персонажи договариваются о суммах отстегиваемого отката. (Возглавить агентство по борьбе с терроризмом – тоже, кстати, пять лимонов зелеными единовременно: «– Это чтобы назначили или чтобы попасть в список? – Это чтоб попасть в список». А начальнику краевого УФСБ с бандита, контролирующего таможенный терминал, причитается $ триста тысяч в месяц.) У персонажей это называется – делиться. (И прокурор, вынужденный закрыть дело, хотя подследственный богач ни копейки ему не заплатил, чувствует себя выставленным на посмешище. «Да что на посмешище: то же самое начальство в Москве возьмет его за жабры и скажет: „Отпустил? Делись!“ И как доказать, что отпустил просто так?»)

Но это всего лишь словесный видеоряд, литературно говоря – базар. Под которым кроется нечто несравненно худшее – разводка. Это когда говорят: «делись», имея в виду отнять всё, желательно – с жизнью в придачу. Этим, собственно, только этим все в романе и занимаются: неутомимо и притом изощренно-подло отбирают друг у друга всё. По-моему, это и есть ад.

Опять-таки: русской литературе – возможно, и никакой другой – ничего подобного и не снилось. Ни Салтыкову, ни Лескову. Разве что Сухово-Кобылин изображал несколько похожий правопорядок. Но про него даже после революции понимали: преувеличивает; обобщает непомерно; говорили: гротеск.

Сомневаюсь, что потомки поставят Юлии Латыниной такой же диагноз. Как бы, напротив того, не задвинули в натуральную школу. Не пришили наивный, фотографический реализм. Мир, описанный ею, конечно, невероятен – и для простого смертного современника недоступен. А все-таки, судя по тому, как идут в России дела, – судя по запаху исторического воздуха, – нравы правящего класса, действительно… того-с.

По Юлии же Латыниной, наш с вами ад (в романе почему-то с прописной буквы) еще впереди. Это то, что будет со страной, когда окончательно сгниет государство.

И сюжет сочинен как последнее предупреждение. Катастрофический теракт, взгроможденный на грандиозную интригу. Но все-таки предотвращенный, вопреки всему и всем, – а благодаря одному благородному миллионеру и одному благородному офицеру спецназа ФСБ. И еще один гэбэшник – продажный, но храбрый – находит в себе силы сказать по телевизору правду и покончить с собой. Говорю же: увлекательная книжка.

А знаете, между прочим, какая у капитана Яковенко (потом подполковника) коллекция чеченских ушей? Едва ли не обширнейшая в России. Но это исключительно уши взрослых – детскими брезгует – и вообще: главный положительный герой.

…Вспомнил! Что-то в этом духе (но все-таки без отрезанных ушей) писал век этак с четвертью тому назад Всеволод Крестовский. Коррупция снизу доверху, безжалостный терроризм (польский) и прочее такое. Под заглавием, если не ошибаюсь, – «Кровавый пуф».


Михаил Шишкин. Венерин волос

Роман. – Знамя. 2005. № 4–6.

Это дело другое – словесность изящная.

Но не в полном смысле роман, а как бы пробегают облака предложений. Летучая такая гряда. Иное облако похоже на рассказ, иное – на повесть. Как если бы автор взялся было за один сюжет – бросил, взялся за другой, третий – опять бросил, бросил – и в отчаяние, должно быть, впадал, пока не догадался придумать, что это и есть его тема: что нет на свете такой истории, которую стоит рассказать от начала до конца; верней – что все истории стоят одна другой, хотя бы потому, что на самом-то деле, в реальности, кончаются одинаково, начала же не имеют; и повествовательное, контурное время, якобы протекающее между завязкой и развязкой, – условность, причем банальная. Что любой сюжет угрожает персонажу несчастьем, которого он, по его мнению, не заслужил и которое рано или поздно с ним обязательно случится;

сочинитель же обязан компенсировать ему так называемую несправедливость так называемой судьбы – состраданием читателей, тоже, вообще-то, условным.

А отчего бы не принять, просто для разнообразия, несправедливость как интересную такую, даже отчасти забавную константу? Не забросать собственную свою (скажем, любовную) неудачу – горестями всевозможных эпизодических других? Отчего бы не написать как есть: что все трын-трава, кроме грамматики?

Разумеется, Михаил Шишкин ничего такого не говорит. И обрывки сюжетов сшивает вполне искусно, как будто так и было задумано: ищите, дескать, интегральный смысл – он равен музыкальному ключу. Мало ли чем утешает себя человек, умеющий строить замечательные предложения, но которому скучно повествовать.

Но эта его скука проступает сквозь текст. Микропаузами на каждой точке. Предложение – миллисекунда скуки – новое предложение. Фразы дефилируют, как манекенщицы. Первоклассная коллекция оригинальных моделей. Хотя и с использованием популярных мотивов.

«Рыбки уснули в саду. Птички уснули в пруду. И Рим спит, город мертвых, где все живы. Угомонился, объят беспробудным сном. Только в одном окошечке виден еще свет, там приехавший из Рязани поручик, большой охотник до сапог, примеривает новую пару, в который раз подходит к постели, с тем чтобы их скинуть и лечь, но никак не может: поднимет ногу и любуется стаченным на диво каблуком. Желудок переваривает Берн. Батон светится. Если потянуть за кончик волоса, прилипшего к куску мыла, материки расползутся. Спят кишки земли. Спят белые карандаши. Девушки спят, будто плывут, правая рука вперед, под подушку, левая назад, ладонью кверху. Ночью громче фонтаны. Никого у Баркаччо. Никого у Треви. Фонтан фонтанов, адмирал, флагман – ведет за собою фонтанную флотилию по каменному заснувшему морю. Никому не садится водяная пыль на кожу. Никто не пьет вкусную Аква Вирго, никто не бросает через плечо монетку, мол, держи, перевозчик коз, волков и капустных кочанов, свой обол, теперь за тобой должок! Из отверстия в куполе Пантеона, дождавшись звездного часа, выскальзывают в ночь летучие мыши, шныряют. Под мостом, ведущим к Кастелло Сан-Анжело, проплывает по Тибру нацарапанная на стене лодка – пустая. На Форуме тихо, только кошки сидят и не отрывают глаз от пробитых рук…»

И т. д., и т. д., и т. д.

По-моему, талантливо. И премию «Национальный бестселлер» присудили по делу. А какой получился бы из этого бестселлера сборник диктантов!

XXXIIСентябрь

Людмила Штерн. Довлатов – добрый мой приятель СПб.: Азбука-классика, 2005.

Никак не оставят беднягу в покое. Наверное, сам виноват.

Во-первых, судя по всему, не только не обладал манией величия, но даже позволял окружающим не притворяться, что они считают его гением. Еще и сам, небось, проговаривался, типа того, что какой я гений? я ворон…

Во-вторых, несмотря на это, посмел после смерти приобрести значительную известность.

В-третьих, действительно, кажется, был не гений, а всего лишь дошел своим умом до одного гениального подозрения.

Вот Корней Чуковский, как известно, полагал, что все дети – сумасшедшие.

Я, со своей стороны, думаю, что некоторым детям в некотором возрасте становится совершенно очевидно: стать взрослым – значит спятить и с важным, солидным, серьезным (унылым либо восторженным) видом городить чепуху, молоть вздор, нести чушь, – короче, бредить.

Впоследствии почти у всех это пугающее чувство проходит. У Довлатова – не прошло. Правда, он научился использовать его для комических эффектов.

«Состояние у меня нервное. Бывает тоскливо, бывает ничего. Я знаю хорошего человека, который утверждал, что будет абсолютно счастлив, если домоуправление заменит ему фановую трубу».

Но это только в литературе смешно. В рассказе – или в письме к Людмиле Штерн. Вообще – в тексте. А так называемая жизнь у человека с таким взглядом на вещи протекает, конечно, в нормальном режиме дурдома.

И он должен быть крайне осторожен. Соблюдать меры безопасности. Лучше всего – купить уединенную виллу в приятном климате и большую часть времени проводить там, лишь изредка приглашая самых верных друзей и самых веселых красавиц.

Не забывая, однако, что и они, если его переживут, вполне могут поддаться соблазну стать авторами, а он тогда сделается их персонажем. Окажется наконец-то в их полной власти.

Постоянно быть начеку. Протягивая руку, например, к женщине – например, чтобы погладить ее по голове, – помнить, что там находится записывающее устройство.

Писатели с манией величия – помнят (и то, бывает, попадаются). Но у Довлатова, как сказано, не было этой мании. Не было, насколько я понимаю, даже виллы. И всем, кого он имел несчастье обидеть, доступна теперь сомнительная радость справедливости.

Людмила Штерн, в отличие от некоторых других, написала книжку великодушную. То ли оттого, что ее, Людмилу Штерн – опять же в отличие от некоторых других, – Довлатов если и обижал, то не до мозга костей. То ли вообще предпочитает такую мемуарную манеру: юмор и доброжелательство. Портрет Бродского, сделанный в этом ключе, получился у нее хоть куда.

С Довлатовым же… Нет, не то что не заладилось. Даже не знаю, как сформулировать.

Сформулирую прямо: у этой книжки – впрочем, занятной и правдивой – имеется, по-видимому, некий изъян. Который приводит к тому, что у читателя создается впечатление (разумеется, ложное), будто (набираю в грудь воздуха) – будто Людмиле Штерн нечего сказать про Сергея Довлатова.

То есть как это нечего? Столько лет и так близко дружили. Одно время встречались буквально каждый день. Часами разговаривали. Годами переписывались. И про все это рассказано. И письма тут же помещены.

То-то и оно, что письма. И самого Довлатова, и его мамы. А также письма Довлатова не к Людмиле Штерн, а к разным другим людям. А также письма разных других людей к Людмиле Штерн о Довлатове. И не о нем. И ее письма к нему и не к нему, о нем и не о нем. И ее рассказы абсолютно не о нем. И даже рассказ ее мамы – тоже абсолютно не о нем.

Вот прямо сейчас не поленюсь и цинично подсчитаю. Из 320 страниц книжного текста… Нет, не могу. Слишком лень. Заявлю голословно и безответственно: едва ли не наполовину книга состоит из текстов чужих – довлатовских (главным образом напечатанных) и не довлатовских, а также из произведений Людмилы Штерн, практически не касающихся заглавного героя данной книги. Плюс упомянутый мемуар ее мамы – между прочим, интересный – про Маяковского, Шкловского, Горького. Цитаты из Олейникова, из Хемингуэя, из книг про Хемингуэя…

Хорошо. Но другая-то половина? Она-то уж точно про то, что могла бы сообщить человечеству одна только Людмила Штерн и никто, кроме нее? Все эти, опять же, письма и разговоры.

О да. Довлатов ей доверял, а себя знал. Эти два обстоятельства позволяют Людмиле Штерн внести в историю литературы бесценный вклад. В качестве бывшего адресата, ныне – публикатора. Писем, действительно, много. Выпишу первое попавшееся.

«Милая Люда!

Я чувствую себя парализованным и поэтому молю о величайшем снисхождении – не задевай больше моего отравленного портвейном и тщеславием сердца. Тебе я не боюсь сообщить о том, что я как никогда абсолютно беспомощен, пережил крушение всех надежд, всех убогих своих иллюзий.

„На свете счастья нет, но есть покой и воля“, – сказал парнасец, исступленно жаждущий счастья. Воля как продолжение мужества во мне отсутствовала изначально. Покой же возможен лишь в минуты внутреннего согласия. А какое уж там согласие, если мне до тошноты отвратительно все в себе: неаполитанский вид, петушиное красноречие, неустоявшийся к семидесяти годам почерк, жирненькие бока, сластолюбие и невежество. Даже то, что я себе противен и пишу об этом, мне противно.

О нас с тобой: титанические усилия, которые я предпринял, чтобы загадить, унизить, предать все тайное, личное, дорогое, увы, не пропали даром. Теперь все позади. Сергей».

Не правда ли, таких писем чужому человеку не пишут? Не правда ли, такие письма пишут в расчете на понимание? В расчете, оправданном контекстом каких-то отношений. Не правда ли, только в таком контексте их и позволительно публиковать, раз уж пришла такая охота?

Нет ни малейшего сомнения, что отношения существовали. Не имеет никакого значения, что это был не роман или не совсем роман. А просто, значит, было такое время, когда автор этих писем играл в жизни автора мемуаров какую-то роль: был предметом разных чувств и мыслей. Когда она думала, что никто не знает его лучше, чем она, и все-таки в какой-то степени, скажем, восхищалась.

И раз уж пришла охота, написать, наверное, стоило – про это. И вышла бы, возможно, книжка действительно про Довлатова.

Но для этого нужно было писать о себе, причем по-настоящему. То есть заняться прозой. Мучительное, между прочим, дело.

Людмила Штерн предпочла жанр полегче. И вот что остается от увлекательной дружбы с блестящим человеком:

«– Не уходите, – сказал Сережа. – Давайте вместе проведем остаток вечера. Я только должен сделать несколько телефонных звонков.

И он стал оглядываться в поисках телефона-автомата.

– Нет-нет, какие могут быть звонки? Уже утро.

– Когда я хочу разговаривать с друзьями, время суток не имеет значения, – сказал Довлатов, мрачнея. – Вы едете со мной или нет?

– Сегодня я никуда больше не еду, я иду спать.

– Вы серьезно?

– Абсолютно. Сегодняшний вечер кончился без остатка.

– Добрых снов! – Он развернулся и пошел прочь, огромный, как скала.

– Подождите, у вас есть клочок бумаги записать мой телефон?

– Ваш телефон? – Довлатов остановился и смерил меня тяжелым взглядом. – Зачем мне, скажите на милость, ваш телефон?

И правда, зачем? Я умудрилась рассмеяться и войти в подъезд с величественно поднятой головой…»

Нет, в самом деле – занятная, живая такая книжка. Уверен, что правдивая. С идеями – числом, если не ошибаюсь, четыре. Первая: между нами ничего не было. Вторая: он очень высоко меня ценил и всю дорогу умолял выйти за него замуж. Третья: у него была бездна недостатков, но раз все теперь соглашаются, что был и талант, – давайте его простим. Четвертая: ничего не было, не было, говорю, ничего!


Владимир Алейников. Пир

Знамя. 2005. № 3.

Не поверите: и здесь Довлатов. Прямо с самого начала:

«Довлатов приехал ко мне осенью семьдесят второго до того неожиданно, что без всяких лишних слов и никому не нужных объяснений стало мне ясно: порыв этот, искренний и отчаянный, а может быть, даже побег – из Питера, из кошмара, своего, незаемного, давнего, из круга, пусть и не замкнутого, но очерченного жестоко и магического, пожалуй, потому что внутри него все трудней дышалось ему, и душа все чаще болела, и хотелось просто на волю, вдаль, вперед и куда угодно, лишь бы выбраться поскорее за черту, оказаться в дороге, чей синоним, чье имя другое, и важнейшее, это жизнь, – порыв этот, повторяю и подчеркиваю, похожий на прорыв к самому себе, и оправдан, и неслучаен.

Был Сергей настолько измотан, что я тут же, мгновенно, понял: надо его спасать».

Такой абзац (правильнее, вероятно, сказать – период) насторожит хоть кого. И насторожит двояко. Зачем столько лишних слов? и зачем они расставлены в таком причудливом порядке?

Но, с другой стороны, интересно же: как спасали Довлатова? Удалось ли в тот раз его спасти?

Рассказываю: удалось. Поскольку Владимир Алейников прибегнул к самому надежному средству. А именно – в первый же день напоил своего гостя до полусмерти. А на второй – вывел на улицу, имея целью встретить кого-нибудь из знакомых и перехватить денег на опохмел.

По дороге они, естественно, беседовали.

«И Довлатов спросил меня вдруг: – Володя, скажи мне, пожалуйста, что такое, по-твоему, время? И тогда я ответил Сергею: – По-моему, так я думаю, время – это материя. – Значит, время материально? – Безусловно. – Как мы с тобой? – Да. – И космос? – Конечно.

– И слово?

– Разумеется.

– Что „в начале…“?

– Помнишь?

– Помню.

– Да, „было слово“.

– И пространство?

– Думаю, тоже.

– Ну, а мысль?

– Я уверен в этом.

– Ну а память?

– И память.

– Так… Все, выходит, материально.

– Вся вселенная.

– Ну а дух?

– Дух – таинственная материя.

– Но – материя, а не символ, не какой-то условный знак?

– Полагаю, что это так.

– Хоть и странно мне, этому верю я.

– Время – это сама материя…»

И т. д., и т. д.

Просекли фишку? Это не бессмысленный вздор, это ритмическая проза, местами переходящая в рифмованные стихи. Размер то и дело меняется. Лично мне полюбились куски, простеганные, так сказать, пеоном четвертым. Помните, у Хармса: «Эй, корова, ты, корова, не ходи сюда, корова, не ходи ты по дороге, не ходи ты по пути. „Берегитесь!“ – крикнул Мишка. „Сторонитесь!“ – крикнул Васька. „Разойдитесь!“ – крикнул Петька – и корова отошла».

А впрочем, за пеон не ручаюсь: может, он мне только померещился, проверять недосуг. Чаще к анапесту приклеена долька ямба. Как бы там ни было, идет превеселый разговор:

«И сказал я тогда Ерофееву: – Может, ты его восстановишь? – Да, попробуй! – сказал Довлатов. – Попытайся! – сказал Сапгир. – Постарайся! – промолвил Холин. – Непременно, – сказал Леонард. – Потрудись! – загорелся Пятницкий.

– Надо, Веня, – сказал Беленок. – Ты сумеешь! – воскликнул Губанов. – Нет! – вздохнул Ерофеев. – Я пробовал…»

И т. д., и т. д. Поскольку все они здесь и выпивают, и закусывают. А все необходимое для этого принес художник Зверев.

То есть перед нами не просто пир, а пьянка века.

Написанная с неподдельными слезами на глазах. С нежной любовью к покойным собутыльникам. С восторгом: ведь все до единого были гении.

И что-то в этом, знаете ли, есть. Какая-то правда.

Люди умерли, алкоголь выпит.

А было счастье.

«И самими собою были днем осенним – эти свои.

Потому и выпиты были:

принесенные – от щедрот величайших – волшебником Зверевым —

бутылка „Столичной“,

бутылка „Московской“,

бутылка „Перцовой“,

бутылка „Горилки“ с плавающим внутри красным перцем,

две бутылки армянского коньяка,

две бутылки белого сухого „Цинандали“,

две бутылки сухого красного „Саперави“,

две бутылки сухого „Гурджаани“,

две бутылки белого портвейна,

две бутылки портвейна розового,

две литровые бутылки итальянского вермута,

одна трехлитровая пузатая бутыль „Гамзы“, одна литровая бутылка виски „Белая лошадь“,

одна бутылка кагора,

одна бутылка ликера,

три бутылки чешского пива „Старопрамен“,

три бутылки „Рижского“ пива,

три бутылки пива „Московского“, три бутылки пива „Жигулевского“,

две бутылки минеральной воды – „Нарзана“,

две бутылки минеральной воды – „Боржоми“,

две бутылки минеральной воды – „Бжни“,

две бутылки лимонада;

ну и, в дополнение к этому, принесенное гостями питье —

две бутылки водки – сапгировские,

одна бутылка вермута – холинская,

одна бутылка пива – беленковская,

одна бутылка портвейна – пятницкая;

и ничего удивительного, и уж тем более – чего-то из ряда вон выходящего – вовсе в этом не было: так себе, скромная выпивка – что было, то все и пили, – чего там, не привыкать, выпивка – дело простое, а общение – дело великое, и его не заменишь ничем».

Что правда, то правда. И закусь тоже поименована вся, но в рецензии, боюсь, не поместится.

XXXIIIОктябрь

Дмитрий Травин, Отар Маргания. Европейская модернизация В двух книгах. – М.: ООО «Издательство АСТ»; СПб.: Terra Fantastica, 2004.

Такое название отпугнет кого угодно. Сам не знаю, как у меня хватило самонадеянности раскрыть первый том. А уж рассуждать об этом сочинении – все равно что своей рукой вывести: прошу считать нижеподписавшегося верхоглядом, щелкопером, борзописцем – и ни единого моего слова не принимать всерьез.

Отвечаю за одно: было интересно. Это мне-то, который в экономике ни бум-бум. Во-первых, оттого, что необозримая груда фактов подчинена порядку идей. Во-вторых – изложено по-человечески. В-третьих – это все-таки не сама по себе наука экономика, это как бы сравнительная экономическая история нескольких европейских стран. Первый том – Франция, Германия, Австро-Венгрия. Второй – Австрия, Венгрия, Югославия, Польша, Чехословакия. Время действия – с конца XVIII до наших дней.

Но время это не сплошное. Потому что авторов занимает всего лишь один сюжет, в разных декорациях один и тот же. Который во Франции-то завязался, действительно, еще в 1790-х, а зато, допустим, в Польше – в 1920-х – и прервался – и возобновился всего пятнадцать лет назад.

Сюжет называется – модернизация. Насколько я понял, это слово тут обозначает победу капитализма.

Нет! вру, вру, беспредельно упрощаю. Лучше по-научному: модернизация – это, да будет вам известно, переход к модернизированному обществу. А первый (но совсем не единственный) признак такого общества – это что в нем существуют «имманентные механизмы, которые обеспечивают постоянное возобновление экономического роста, несмотря на любые кризисы, его поражающие». Вот! Самовоспроизводящийся экономический рост! Присущий, как считается, экономике рыночной. В отличие от других. Если опять не вру.

Короче, в той мере, в какой книга Травина и Маргания претендует на «широкий круг читателей» – она про это. Про то, что происходит сейчас в России, вокруг нас, и как оно происходило прежде, у других людей, и под разными другими небесами. Про кризисы, зигзаги, дефолты.

Главным образом – про приключения денег в переходные времена.

Как они чахнут, а потом опять наливаются приятной полнотой.

Потому что – так получается – рано или поздно дальновидный здравый смысл некоторых выдающихся деятелей одерживает верх над трехгрошовой корыстью масс. То есть нашей. Рано или поздно, лаской или таской, не мытьем, так катаньем нас принуждают или склоняют переменить образ жизни – в конце концов, нам ничего другого и не остается, ну а дальше – как кому повезет. Но в целом большинству или хотя бы потомству становится сытней и веселей.

Это можно считать доказанным. Столько убедительных примеров.

В общем, пациенту рассказывают: не вы первый, не вы последний; буквально такой же курс лечения проходили в нашей клинике многие другие; некоторые переносили его еще тяжелей: бились в судорогах, теряли сознание, с кулаками бросались на медперсонал, – а теперь как огурчики; полюбуйтесь их фотографиями на доске почета.

В этом смысле книга необыкновенно утешительная: в самом деле, узнаешь в чужих историях свои симптомы и синдромы.

Чем черт не шутит, думаешь; лишь бы не подавилось волком наше теля.


Эрик-Эмманюэль Шмитт. Дети Ноя

Пер. с фр. А.Браиловского. – СПб.: Азбука-классика, 2005.

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Мсье Ибрагим и цветы Корана

Пер. с фр. Д.Мудролюбовой. – СПб.: Азбука-классика, 2005

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Оскар и Розовая дама

Пер. с фр. Г.Соловьевой. – СПб.: Азбука-классика, 2005.

Вроде бы этого прозаика (и драматурга) взахлеб хвалят в Европе. Судя по всему, не зря. Все три новеллы (изданы они, понятно, по отдельности, наподобие романов) – очень трогательные. В каждой есть глубоко несчастный ребенок и крайне симпатичный праведник – или праведница (в «Детях Ноя» – и тот, и другая). Доброта и юмор всегда торжествуют над несправедливой судьбой. Настойчиво проводится мысль, что любая религия – хоть иудейская, хоть католическая, хоть ислам – может послужить источником нравственной силы – или, в крайнем случае, подспорьем.

В диалогах много афоризмов, остроумных и глубокомысленных.

Одним словом, все качества. Читать приятно.

«– Христианином ты становишься в том случае, если полагаешь, что Иисус действительно Сын Божий, что Бог воплотился в нем, умер и воскрес.

– То есть для христиан все уже произошло, а для евреев еще только должно произойти.

– Вот именно, Жозеф. Христиане – это те, кто вспоминает, а евреи – те, кто еще надеется.

– Получается, что христианин – это еврей, который перестал ждать?

– Да. А еврей – это христианин до Иисуса».

Немножко мешает, что действующие лица – явно никакие не люди, а концепции. А также – что автор играет на чувствах читателя, как на клавишах, и слишком уверенно добивается – как его там – катарсиса.

И что словарь Э.-Э. Шмитта (в переводах разных и, похоже, старательных) нарочито беден, и синтаксис нарочито сух, – а г. Антон Демин уверяет в послесловиях, будто нам представляется шанс «по достоинству оценить блестящий, насквозь игровой язык его прозы, обладающей всеми достоинствами стиля, который со времен Расина и Вольтера, Флобера и Гюго, Франса и Жироду составляет гордость французской изящной словесности».

Может, и так. Вам видней. Наслаждайтесь:

«Она говорит со мной. Я гляжу, как тихонько приподнимается ее грудь, когда она воодушевляется. Не смею в это поверить. Женщина говорит со мной. Женщина. Улыбка. Она говорит. Улыбка. Говорит».

Анатолий Кузнецов. Я дошел до точки… Главы из книги.

Публикация и предисловие Алексея Кузнецова

Новый мир. 2005. № 4.

Исключительно прочно забыт этот человек. Старательно забыт, на совесть. Как и приговорила ГБ, когда он с нею поступил, как О. Бендер с мадам Грицацуевой. (Вообще-то несравненно хуже: разгласил подробности сношений.) Книги уничтожены, переиздание (только «Бабьего Яра») случилось, кажется, всего одно, и в момент самый неподходящий (1991).

Литературные современники, мемуарствуя, до Анатолия Кузнецова не снисходят – кто их знает отчего. До сих пор, наверное, гул стоит в ушах – такое извержение грязи случилось в газетах тогда, в 1969-м, после того как он – популярный и удачливый писатель, командированный в Лондон собирать материал для романа из истории компартии, – усыпив бдительность приставленного агента, сбежал из отеля – и попросил у британских властей политического убежища! – да еще вот Грицацуеву осрамил на весь мир.

Похоже, здесь отвернулись от него тогда буквально все. Да так и не повернулись.

Он умер в 1979-м, не дожив до 50-ти. Много читал, мало писал. Домик, садик, автомобиль. Поездки, прогулки. Прозу как отрезало. Более или менее регулярно читал на радио «Свобода» короткие тексты о том о сем. Фрагменты личного опыта советской жизни – то как анекдоты, то как притчи. Теперь, как видите, сын эту эссеистику-публицистику собрал.

И правильно сделал. По крайней мере, лично мне давно не попадалось ничего лучше этих «бесед». В них идеально выдержан тон: прямота, полностью очищенная от пафоса. Факты, да факты, да здравый смысл огорченного сердца.

Хотя лучшие страницы – про счастье. Например, в детстве, в какой-то Куреневке: отстояв ночь в очереди, наутро получить стограммовую пачку масла. Или в юности, в Киеве после войны, когда подфартило купить калоши:

«…Часам к одиннадцати милиция отсчитала-таки и меня в десятке, и повели нас, сердешных, счастливчиков, крепко державшихся друг за друга, этаких возбужденных, через двор, заднюю дверь – и внутрь универмага. Боже, как там было тепло – в раю и то, должно быть, не так тепло. И резиновый райский запах калошного отдела. У прилавка оказалось, что моего номера уже нет, остались на два номера больше, схватил, естественно, не задумываясь, Господи, новенькие, блестящие, как черное зеркало, с красной подкладкой, калоши, да набить в носки газет, да надеть на бутсы – и любая слякоть не страшна, живи счастливо, живи, обеспеченный на много лет. Нет, это все-таки был подлинный, великий у меня в жизни момент. Не преувеличиваю, здесь все точно».

И я думаю, все – правда, хоть и странная. Разумею не факты, а чувства. И необыкновенно прозрачный слог.

Тут есть одна страница, которую следовало бы включить в какую-нибудь хрестоматию – скажем, взамен рассказа «Деревцо», вырезанного в 1969-м из учебника для первого класса «Родная речь». Да и перевести на разные языки.

Она – про прилив и отлив. Верней, наоборот. Оказывается, в часе езды от Лондона есть такое прибрежное место – Саут-Энд, где вода самая теплая в Англии. Искупайтесь, пока прилив, а потом море за несколько часов отступит на несколько километров, до самого горизонта, – и ступайте бродить по обнажившемуся дну.

«…Самое главное – это необычайный подъем настроения, который испытывают все, буквально все, кто идет вот так, шлепая ногами по теплым, как чай, соленым лужам, в этом просторе. Я много раз проверял это на себе и наблюдая других. Прямо магия какая-то. Солнце греет, ветерок обвевает ласково, вокруг все искрится, а в воздухе марево, и если идти так час, полтора, то уже за маревом не видно берега, вы – в каком-то таком чудном пространстве, между небом и землей, и так хорошо, и хочется бегать, дурачиться, разбрызгивая ногами лужи, а которые поглубже – так шлепаться в них и лежать, как в ванне, болтая руками-ногами среди водорослей. Дети, те вообще с ума сходят; да и взрослые становятся как дети. Столько сил вдруг в тебе, ноги пружинистые. Идешь километр за километром, дыша всей грудью, и никакой усталости, идти бы так и идти…»

Соблюдая литкритприличия, следовало бы тут цитату оборвать: марш в библиотеку за «Новым миром». Но, во-первых, вам лень, во-вторых, не факт, что в библиотеке так сразу найдется этот номер журнала, в-третьих, есть риск – в поисках нужной страницы нарваться на другую, на такие стихи… это уж точно… признаюсь.

Самое же главное – пропадет из глаз картина, каких немного в литературе. А когда еще Бог приведет съездить в Саут-Энд. Так что провались всё, а выпишу до конца. Если на то пошло, Белинский позволял себе цитаты и попространней.

«Кое-кто, однако, начинает сдаваться, поворачивает обратно. Я иду. Впереди, на горизонте, в дымке виден силуэт корабля, стоящего на рейде. Если он стоит, то должен же он в чем-то стоять? Должно же быть где-то там все-таки море? Я дохожу. Где-то в километре справа от меня, я вижу, тоже кто-то дошел. Пески кончаются, дно круто уходит вниз, и тут оно, море, катит валы, вода холодная, глубокая, бурная. Я бросаюсь в нее, плаваю быстро-быстро, обжигаемый холодом; вижу, что мой сосед в километре справа делает то же. Потом надо согреться, бегать. Крабы, куски дерева, выброшенные волнами обрывки сетей с поплавками. Сосед уже пошел обратно. Я теперь совсем один; кажется, неизвестно, где; вокруг одно марево и блеск. Иррациональный мир…»

Не думайте, это еще не финал. Я вмешиваюсь только ради примечания на полях: насчет магии. Автор описывает благополучнейшую, кажется, минуту – да что там! – часы блаженства. Волю, покой, пейзаж, моцион. И голос ровный, повествовательный, к такому полагается мечтательная улыбка. Отчего же автора так жаль? Или это только мне мерещится за текстом одиночество человека, смирившегося с мыслью: все кончено?

«Пора уходить, скоро начнется прилив. Медленный-медленный, совершенно безопасный прилив. Прошлый раз я был с моей собачкой. У меня такая маленькая шавка есть, размером с кота, очень отважная и верная. Она всю дорогу носилась и бесилась от счастья, язык волоча по земле. Когда я пошел купаться в глубокой воде, я положил на песке далеко от воды рубашку и велел собаке сидеть и стеречь. Когда через десять минут вышел, оказалось, что это место уже залила поднимающаяся вода, рубашка плавала в волнах, а собачка моя сидела, только голова торчала из воды, готовая утопиться, но с поста не уйти. Спокойным шагом мы пошли обратно, сперва среди волн, потом среди мутных струек прибывающей воды, потом совсем опередив прилив, оставив его далеко за собой, и когда где-то через час вышли к берегу, то там еще и признаков прилива не было видно, он подошел к берегу еще где-то через час. И опять бегали по щиколотку в воде дети с собакой, а потом вода все поднималась, опять стало море до горизонта, полное-полное, словно выпуклое. Цикл этот занимает одиннадцать с лишним часов. Такая симфония длиной в день, целая гамма изменений, состояний, а со всем этим и ваших чувств. В общем, едешь после этого домой переполненный, обгорелый, счастливый. С чего? Я не знаю. До сих пор мне кажется, что там, в этом месте, есть какая-то неразгаданная мистика. Вот – счастье, и все. И не объяснишь…»

В общем, я тоже, как и публикатор, считаю, что Анатолий Кузнецов забыт несправедливо и напрасно. И тоже надеюсь, что не навсегда.

XXXIVНоябрь

Дональд Рейфилд. Жизнь Антона Чехова

Пер. с англ. О.Макаровой. – М.: Издательство «Независимая Газета», 2005.

В виде исключения, будем справедливы. Совершен подвиг общественно-полезного труда. Человеко-часов потрачена уйма. Чтобы вылепить этот кирпич, надо было сперва истолочь в пыль целый утес. А потом выбраться из-под образовавшейся дюны. Так называемый (мною) парадокс биографа – не шутка: воспроизвести чужую жизнь в режиме реального времени нельзя иначе, как за счет своей. Особенно если эта чужая жизнь хорошо документирована. Например, если ваш герой успел написать тысяч пять писем, получить и прочитать тысяч семь, и сверх того все его знакомые только и делали, что писали друг другу и вели дневники, а впоследствии взялись и за мемуары. «Работа над самой полной чеховской биографией, – замечает м-р Рейфилд, – по срокам могла бы перевесить жизнь самого писателя. Я позволил себе сосредоточиться на его взаимоотношениях с семьей и друзьями».

Ваше право. Но отчего бы тогда так и не озаглавить? Описываю, дескать, взаимоотношения такого-то с его семьей, с его друзьями, больше ни на что не претендую. А что вряд ли чья-либо жизнь исчерпывается такими взаимоотношениями – понятно само собой. И что человек, тем более писатель, не обязательно похож на свои взаимоотношения с другими.

Как бы то ни было, тема интересная. Материала, в том числе нового, хоть отбавляй. Синтаксис изложения легкий. (Про перевод еще скажу.) Метод изучения – общедоступный. Книга м-ра Рейфилда порадует школьника, озадачит пенсионера. Успех – заслуженный успех – обеспечен. Мои поздравления м-ру Рейфилду: отныне и долго публика будет считать Чеховым его Чехова. То есть человека по имени Антон, обитающего в его книге, как в стеклянной комнате.

Что ж, оно и справедливо. Сильных биографий Чехова не существует. Его тридцатитомник (в котором писем – двенадцать томов), чтобы быть прочитанным насквозь, нуждается в новом Застое. Да еще советская цензура вырвала – как раз из писем – именно то, что теперь пригодилось м-ру Рейфилду. Так что, получается, за правдой – только сюда.

Тут она вся как есть, и приготовлена без затей – грубое, но питательное блюдо.

Берутся упомянутые двенадцать томов писем Чехова (с примечаниями, без купюр). И – в архивах – связки всех писем, им когда-либо полученных. И подряд выписываются факты, факты жизни. Купил собак, прописали пенсне, случился понос, напечатан «Ионыч», у брата Александра – нарыв, у сестры Маши – роман.

Выписки сортируются: колоритные, желательно не длинные, остаются в кавычках, остальное пересказывается в третьем лице.

И все это было бы прекрасно или, по крайней мере, занятно, если бы не две-три мелких слабости м-ра Рейфилда.

(Вообще-то четыре, но рецензия должна знать свой размер.)

Первая – та, что, при всей своей любви к фактам, м-р Рейфилд в душе художник. Ему скучно строить факты в хронологический фрунт. Он заставляет их танцевать: расходиться и сближаться, улыбаясь друг дружке.

Вот самый невинный пример. Апрель 1887. Чехов приехал ненадолго в Таганрог. В письмах к родным сообщает, с кем да с кем видится из старых знакомых. В числе этих знакомых – некто А. В. Петров, полицейский чиновник, нестерпимый болтун. Чехов пишет: «Если встречусь с Ан〈исимом〉. Васил〈ьичем〉, то – пулю в лоб». Через несколько дней: увы! пришел-таки в гости, довел громогласным вздором до дурноты, полицейская стерва.

(Хотя вообще-то, замечу в скобках, отношения, судя по всему, неплохие: впоследствии Чехов то поклон этому Петрову передаст, то адрес его зачем-то спросит.)

И в том же письме, через страницу: «В среду нужно было ехать дальше, но помешала вена на ноге».

Ну вот. Как связать такие факты жизни: полицейского чиновника и разболевшуюся ногу?

А очень даже просто, учитесь: «Побывал у жен московских коллег, Савельева и Зембулатова, пил вино с местными докторами, озабоченными тем, чтобы превратить Таганрог в морской курорт. И всячески старался не попадаться на глаза полицейскому осведомителю Анисиму Петрову…

От грязи и огорчений у Антона расстроился желудок и обострился геморрой, а сырой воздух спровоцировал бронхит. Вдобавок на левой ноге разболелась варикозная вена – ему то и дело приходилось обходить стороной вездесущего Анисима Петрова».

Еще пример, для ясности. (Выбираю самые короткие.) Берем два факта жизни: «С августа в Мелихове зарядили дожди, и посеянные Чеховыми хлеба вымокли и полегли. У Антона на участке умерло несколько больных». Надо подклеить третий: приехал Потапенко. И четвертый: Потапенко искупался в пруду. Как бы все это связать бантиком поизящней? Вот: «Лишь гостивший у Чеховых Потапенко, вопреки опасениям Антона, растормошил его, сразу окунувшись в мелиховскую жизнь, включая грязный пруд».

Вроде бы ничего особенного. Безобидная такая страстишка – слегка беллетризнуть. Но эти свои, прямо скажем, жалкие стилистические приемы м-р Рейфилд постоянно выдает за мысли и чувства Чехова. И – помимо воли, разумеется, – страшно Чехова оглупляет. Буквально на каждом шагу.

Вторая слабость м-ра Рейфилда – он явно не настолько хорошо владеет русским языком, чтобы понимать шутки. Конечно, это отчасти искупается безумной отвагой, а все же зря он избрал объектом своих наблюдений именно Чехова. Занялся бы кем-нибудь другим – достиг бы всего. А впрочем, и так достигнет. Кроме того, эта глухота уморительна по-своему, так что чеховские остроты и в извращенном виде производят некоторый эффект. Даже двойной: кто понимает, в чем дело, смеется над м-ром Рейфилдом, кто не понимает (например, простой иностранный человек) – над Чеховым. Который, опять-таки, – это главное, главное! – в этой книге непроходимо глуп.

Больше трех примеров позволить себе не могу, и не просите. Но зато первая цитата пусть будет обширная. Чтобы вам, читатель, хоть отчасти ощутить гипнотическое воздействие бессвязного мышления, тот слабый, но явственный привкус бреда, который придает повествованию м-ра Рейфилда такое своеобразие.

«Блеснув остроумием перед барышнями, Чехов отправился в ресторан с Потапенко, Амфитеатровым и Маминым-Сибиряком. Суворин не смог присоединиться к ним, на что Антон ответил (таков, извините, перевод! – С. Г.) с сожалением (курсив, естественно, мой. – С. Г.): „А вы отличный товарищ. Вы за всех платите“. Суворин чувствовал, что Чехов от него отдаляется, – иные же считали, что Антон заражает его своей радикальностью. Секретарь редакции „Нового времени“ Б. Гей сказал как-то Чехову с негодованием: „Зачем это вы вооружаете старика против Буренина?“ Чтобы не нарываться на дальнейшие конфликты, Антон поехал в Царское Село обедать с Маминым-Сибиряком».

Следующий пример покороче, зато типичный: Чехов пошутил, м-р Рейфилд деловито пересказал; но кто же выходит нелепым занудой?

«Все мысли Чехова были заняты Ольгой Книппер. Он договорился встретиться с ней на Кавказе – при условии, что она не вскружит ему голову».

Пример последний – самый смешной, вот именно невероятно смешной. Мне самому не верится. Самому кажется, что я на м-ра Рейфилда клевещу.

Но посудите. Вот письмо Чехова к старинному приятелю, актеру Вишневскому, явно в ответ на какую-то похабень:

«Милый Александр Леонидович, Вы уже по опыту знаете, как вредны для Вас возбуждения, те самые, которые Вы описываете в Вашем письме; разве Вы забыли, как два года назад перед каждым спектаклем во время грима трое рабочих должны были затягивать Вам веревкой половые органы, чтобы во время спектакля не лопнули брюки и не случился скандал? Забыли? Почаще-ка вспоминайте об этом и ведите себя благопристойно».

Это, значит, голос настоящего Чехова. И один из его способов шутить.

Статочное ли дело – принять розыгрыш за нотацию, а неприличную гиперболу – за факт из истории русского театра? Статочное, вполне:

«Шумных собеседников он не жаждал и посему написал Вишневскому о том, что ему „вредны возбуждения“, напомнив об эпизоде в театре, когда…» и далее по тексту.

Полагаю, вам уже все ясно. Но, раз обещал, назову еще одну слабость м-ра Рейфилда. Так и быть. Он иной раз изменяет своей решимости ограничиться взаимоотношениями. Он заговаривает о произведениях Чехова. Типа – неудобно, все же писатель. Но этого делать не следует. Потому что писатель получается какой-то другой, не А. П. Чехов, точно. Совпадают только названия. Скажем, у Чехова действительно есть рассказ под названием «О любви» – но совсем не «о безнадежной любви мельника к жене своего лучшего друга». (Откуда, черт побери, взялся этот мельник?) Есть рассказ «Человек в футляре», но в нем не «осуждается» никакое «лжесвидетельство». Есть рассказ «Анна на шее», но совсем-совсем не про то, как «юная девушка, вышедшая замуж за немолодого чиновника ради того, чтобы помочь обедневшей семье 〈…〉, осознав свою женскую привлекательность, … окунается в водоворот светской жизни и начинает открыто презирать мужа»! Больше цитировать не буду, надоело; но все до единой вещи у этого однофамильца такие же плоские.

Вообще, не стоило ввинчиваться в эти 800 страниц. Лучше бы, действительно, полистал собрание чеховских сочинений. Конечно, м-р Рейфилд – очень знающий специалист. Но какое мне, строго говоря, дело до того, допустим, что «внематочная беременность разрывает трубу между восьмой и двенадцатой неделями, считая от зачатья», благодаря чему открывается счастливая возможность установить, от кого забеременела NN в феврале 1902 года. Не от Немировича ли? («Талантливый педагог, он уже давно держал ее в плену своего обаяния…» – слог-то, слог!) Нет, представьте, не от Немировича.

Однако же многие, думаю, получат массу удовольствия. Человечество ненавидит литературу и ведет настоящую охоту на писателей. Даже странно. Возьмите какого угодно самого великого ученого, или политика, или даже композитора: всем наплевать, с кем он спал и чем болел. А про писателя все это почему-то обязан знать каждый культурный человек.

Кстати, о культуре. Перевод книги м-ра Рейфилда по нынешнему времени должен считаться недурным. Это раньше родительный падеж вроде «несчастного дитя любви» (с. 530) заставлял заподозрить в нарядной даме переодетую горничную. Да! знаете ли что? Вот и этот привычный вывих в эпоху Чехова тоже назвали бы, пожалуй, лакейским оборотом:

«Своему дебюту в Петербурге Чехов был обязан поэту Лиодору Пальмину…» (с. 131).

«Короткий и незамысловатый (Рассказ «Егерь». – С. Г.), он был написан как эпитафия Тургеневу, чьи писательские приемы наследовал Антон, однако многому в нем он был обязан схватчивому взгляду Левитана…» (с. 167).

«Глубине и разнообразию этих историй Чехов обязан, в частности, и Мопассану, пользовавшемуся в России широкой популярностью…» (с. 181).

А так – все нормально.


Александр Окунь, Игорь Губерман. Книга о вкусной и здоровой жизни

М.: Эксмо, 2005.

Довольно удивительная книжка: забавная, отталкивающая, опять забавная. То скучаешь, то волнуешься, никак не бросить – и правильно: финал вознаградит за всё.

Собственно, это сборник разнородных прозаических сочинений Александра Окуня. Игорь Губерман тут скорее персонаж. Его «гарики» участвуют в оформлении, наподобие виньеток.

Некоторые хороши, другие – так себе. Как всегда.

Про Александра Окуня лично мне ничего не известно. Говорят – живописец.

И хочется верить – талантливый. Потому что в прозе умеет, не актерствуя, вызвать симпатию. Хотя навряд ли это залог высокого качества живописи. Кто ее знает – вдруг она как раз не требует мыслей и мыслей, а должна быть глуповата?

Впрочем, тексты Александра Окуня сами по себе не пышут умом – всего лишь остроумным красноречием и сердечностью. Зато умно и смело построена так называемая композиция.

Как номер эквилибриста в цирке: громоздятся друг на дружку нелепые предметы, шатаются, качаются – не падают, держат человека. Хотя на самом-то деле это он их удерживает, контролируя общий центр тяжести.

Так и тут. Гастрономическая эссеистика. (Точней, ликбез, недалеко уходящий от рекламных буклетов. Дескать, вот какие бывают на свете сыры и вина, у каждого великого сорта своя легенда.) Мемуары о вкусовых впечатлениях. Застольные анекдоты. История еды. Теория еды. Практика еды. Серьезные рецепты (сомнительные) всевозможных блюд – не похоже, что съедобных. Пародийные рецепты (по способу, открытому Венедиктом Ерофеевым). Автобиографические рассказы. Путевые очерки. Ностальгические фрагменты: молодость в трущобах Ленинграда, ярость, жалость, любовь, нищета. Иерусалимские баллады про жару, алкоголь и мужскую дружбу.

Все еще не ясно, к чему клонится замысел. Но захватывает с каждой страницей сильней. Не художеством (написано ярко, но без блеска) – страстью. Помните, было когда-то такое слово? И что-то ведь значило.

Так вот: в этой книжке рвется свести с собою счеты страстный характер. Инвентаризирует судьбу человека, которому достался. Перечисляет, чем и кем этот человек дорожил, что у него осталось. И кто.

«Я подумал о том, что у меня никогда не хватало мужества на поступок, на риск, на безумие, о том, скольких людей я предал своей трусостью и нерешительностью. Я увидел свою жизнь всю целиком и понял, что жил напряженно, полностью, может быть, сотую ее часть, а остальное время было убито бессмысленно и глупо, и ничего нельзя вернуть, и ничего нельзя исправить».

Вкусная жизнь у нас получилась. Здоровая, – улыбается соавтору соавтор:

Очень жаль, что догорает сигарета,

И ее не остановишь, но зато

Хорошо, что было то и это

И что кончилось как это, так и то.

И в этот момент прощаешь обоим вульгарные остроты, дешевые сантименты, рецепт бутерброда «Дым отечества», рецепт селедки под шубой «Карл Маркс», даже рецепт салата из рубленых яиц «Фрейд».

Да, эта словесность сделана из чего попало. Кроме вранья.

XXXVДекабрь

Олег Ермаков. Холст Роман. – Новый мир. 2005. № 3–4.

Роман! Роман! Вполне приличной длины (скажем так – миди), притом с посвящением и даже с эпиграфом в виде цитаты из «Онегина» (жаль, маленько искаженной, – а корректор куда смотрел?) – в общем, все как следует и вполне может оказаться тем, чего так долго ждешь.

Тем более про автора слыхом слыхать – толковые вроде одобряют. Плюс все эти – как их – бренды: «Новый мир», Букер. В общем, отчего бы сердцу и не сделать на первой странице лишний удар?

Брюхом хочется – как тот же Пушкин изъяснялся – настоящего романа. Такого, знаете, острова (уж не говорю – материка) реальности (ну, воображаемой, – и что? разве бывает еще какая-нибудь?) – реальности, обустроенной смыслом, прозрачной. Роман, как я понимаю, возникает из предчувствия догадки о Смысле Всего – и пытается уловить его повествовательным временем чьей-либо участи, как частой сетью.

Вовлекая, значит, любого. Выдавая, значит, каждому бессрочную мультивизу на сказанный остров.

А также настоящий роман очень – обычно гораздо больше, чем его автор, – похож на настоящего человека. Существованием которого частично искупается тяжесть ерунды, заменяющей нам судьбу.

Положим, хороших романов – на разных-то языках – достаточно: я думаю, целый библиотечный зал. Будь хоть долгожитель, не соскучишься, если полиглот.

Но вдруг оказаться современником романа нового – почувствовать себя одним из тех, чей бедный опыт в нем учтен, – такое переживание выпадает не каждому, не во все времена, не в любой стране.

Вот и волнуешься.

И чувствуешь как бы благодарность к сочинителю – вот, например, к Олегу Ермакову, – когда это волнение не улетучивается ни после первой фразы, ни после второй.

Поскольку попадаешь в глубокую, яркую, серьезную речь, темп которой и звук не дают из нее выбраться сразу.

Хотя действие все никак не начинается.

Пейзаж – рассуждение – воспоминание – пейзаж – воспоминание – рассуждение – разговор, заплывающий воспоминанием. В общем, на первых двадцати – на отличных двадцати страницах! – герой (по фамилии Охлопков) сбрил усы, поговорил о том о сем с младшим братом и двумя бывшими одноклассниками, выпил кофе, потом пива – вот, собственно, и все, что случилось.

Правда, попутно установились координаты: год – скажем, 1983-й, город – старинный Глинск, куда Охлопков недавно вернулся, отслужив в армии после института – скорей всего, педагогического, но где учили рисованию и живописи; художественно-графический, видимо, был факультет.

Правда, Охлопков успел интересно подумать о разных интересных вещах – в частности о пространстве, о судьбе, о птицах, об архитектуре Глинска, о женских портретах Модильяни, всякое такое. Кроме того, в кофейне он заметил одну рыженькую в беретке (она и навела на Модильяни), это явно неспроста.

Так что будем считать, что это был как бы пролог. А теперь Охлопков устроится ночным дежурным – он же пожарный – в кинотеатр. И давайте подождем, пока та рыженькая не придет на последний сеанс. Тогда-то, конечно, сюжет и покатится.

Действительно: еще через двадцать журнальных страниц – тоже очень недурных – они в постели. Сами же эти прошедшие страницы заняты рассуждениями, воспоминаниями, разговорами о предметах отвлеченных и вопросах вечных, набросками занятных человеческих фигур, всякое такое. Не скучно, нет, не скучно. А только сюжет все не начинается – и уже понятно, что не начнется.

При желании можно, разумеется, считать за сюжет, что дама, у которой Ирма снимает комнату, ее прогнала; что, пожив у родителей Охлопкова, влюбленные сняли другую комнату, но и оттуда пришлось съехать; что они отправились на Алтай, а по дороге провели сколько-то времени в Новосибирске, потом в Бийске; Ирму в самолете страшно тошнило, и вообще обнаружилось: она беременна;

аборт в поселковой больнице, чтобы «продолжать это путешествие налегке, думаю, ты не обидишься?» – и вот они уже в алтайских горах, летят на лесной кордон вертолетом, и с ними двое попутчиков, – и, смотрите-ка, еще семьдесят журнальных страниц позади, роману конец, вот и все.

Красивая кода: мысли разных людей (летчика, пассажиров) вписаны в проплывающий внизу пейзаж, в рев мотора.

Немножко слишком красивая:

«В этом пейзаже нечего убавить или прибавить, скалы краснеют, будто квазары, столпы на границе наблюдаемого мира, за которой уже ничего нет, там область сверхсветовых скоростей; и в туманной воде дрожит ртутный след, словно только что здесь скользила рыба – и ушла дальше, сквозь град камней и взрывы сверхновых, в вихрях радиоизлучений и ветре солнц, туда, где грань режет взгляд, как алмаз стекло. И на хрусталиках остаются царапины, неровные и серебристые, словно линия горизонта утраченной любви.

Счет на выдохе: вдох, выдох-раз, вдох, выдох-два… ничего не должно остаться, вдох, выдох-три, вдох, выдох-четыре, вдох, выдох-пять, вдох, выдох… Шестой патриарх, служивший в монастыре мукомолом, написал на стене южного павильона стихотворение, в котором сравнил сознание с деревом бодхи, а тело со светлым зерцалом, ну а я сравнил бы сознание со сковородкой и весь мир с деревом бодхи… которое надо вырвать и поджечь! Ибо ничего не должно остаться, ни времени, ни пространства, этих главных иллюзий, – десять.

Но… где мы все время пребывали? И сейчас летим».

Видите, что получилось? Квазары какие-то. Дерево бодхи зачем-то. То есть текст как бы сказал автору: я кончаюсь; я не могу продолжаться; слабый двигатель не справляется с грузом мелких обстоятельств; остановись.

И если бы автора звали, допустим, Н. В. Г., или Л. Н. Т., или Ф. М. Д., – он бы остановился – и начал сначала. Пустив в дело большую часть написанного (там, поверьте, есть куски замечательные, с цитатой не сравнить), – но подчинив себе текст; но постоянно удерживая его в фокусе предчувствия истины; но превратив каждое предложение в орудие рока.

(Настоящий роман обязан стремиться. Не имеет права влачиться. Хотя, с другой стороны, стремительный скелет не живей восковой фигуры.)

Современный автор не посмел войти в написанный текст снова. И, вот видите, просто перевязал его ленточкой, прикрепил игрушечного воздушного змея: не правда ли, читатель, мы летим? вон скалы внизу краснеют – ни дать ни взять квазары, правда?

Ну, не хватило воли. А явно была мучительная необходимость нечто высказать. На этот раз не вышло. Жаль.


Борис Евсеев. Романчик. Некоторые подробности мелкой скрипичной техники

Октябрь. 2005. № 2.

Тоже представлен на премию Букера. Тоже, стало быть, признан «самовыраженческим». (Отвратительный на слух, этот термин употреблен Василием Аксеновым, корифеем нынешнего жюри.) Как бы то ни было – автобиографический нарочито: то от первого лица, то во втором, и героя зовут в точности как автора; события же приурочены к 1973 году, когда он был студентом музучилища – виноват! – института имени Мусиных; а теперь тот скрипач Борис Евсеев стал писателем, и, похоже, не из последних. И про 1973 год – про тогдашних интеллигентов, диссидентов, героев, про всех этих Солженицыных и Ростроповичей (виноват! – Настропалевичей) – «Так хочется иногда сказать правду, что аж зажмуриваешься! Всю правду, всю!..»

Но тут возникает закорючка. Всю правду про этих людей (состоящую, понятно, в том, что никакие они были не герои – своекорыстные ложные пророки, повели страну по ложному пути) – правду очевидную, как божий день, для писателя Бориса Евсеева сегодня, – студент Борис Евсеев, вундеркинд с периферии, мог в 1973 году разве что вычитать из газет. По тогдашнему возрасту и общественному положению скрипач 2-го курса в свидетели не годится.

Вот если бы его завербовать в сексоты да запустить искусственным спутником, под видом простодушного провинциального правдоискателя, на соответствующую орбиту, – был бы, глядишь, второй Клим Самгин.

Я думаю, автор взвешивал такую возможность. В числе персонажей имеются и стукач, и вербовщик – оба, не в пример какому-нибудь Настропалевичу, необычайно симпатичны.

Евсеев-скрипач проявляет поразительную политическую активность: слушает (проживая в общежитии) зарубежное радио, размножает и распространяет самиздат, даже сочиняет какое-то воззвание. Осведомленность же его насчет настроений в музыкально-театральных кругах такова, что лично я нахожу ей одно-единственное объяснение. По-видимому, в 1973 году советские граждане абсолютно не боялись КГБ и обменивались заветными, крамольными мыслями вслух, громко, не обращая внимания на посторонних:

«Как только я представлял себе наших студентов – толстозадых скрипачей, вислогрудых, сдвинутых по фазе скрипачек, во всех пустотах и нишах института заводивших один и тот же мушиный зудеж: „Уехал… Не уехал… Выпустили… Не выпустили… ОВИР… ОВИР… зззз…“, – меня прошибал холодный пот.

…И было так не только у нас, но и в благословенной, имени Петра Ильича Московской консерватории.

Правда, там уровень разговоров был повыше. Там теме отъезда придавался отнюдь не дешевенький обывательский оттенок. Там эта тема приобретала высший смысл и жертвенное значение. Там никто вот так запросто – что было бы и понятно и простительно – не говорил: «США – моя прародина, Израиль – земля обетованная, Швеция – колыбель моя, – туда уезжаю!» Отнюдь! Там выдумывались изящные теории, напоминающие шахматные комбинации, приводились облегчающие прощание с СССР причины, притягивались за уши Настропалевич и Солженицын…» и т. д.

Простим скверный фельетонный слог. Позволим себе еще одну выписку – просто как свидетельство правдивого летописца о том, какая в Советском Союзе царила свобода слова. Как охотно болтали при ком попало про того же Солженицына:

«Он же ехать собрался. Ну так перед отъездом – самое место ему у Настропа. Там, за бугром, с распростертыми объятиями после такого сидения примут, – опошляли все в Мусинском институте.

– Свобода мышления Александра Исаевича не может быть ограничена никаким флигелем. Что ему флигеля! Что ограды дачные! Он стены тюрем сознанием пробивал! – декламировали во МХАТе.

– Ария Архипелаг из оперы „ГУЛАГ“. Исполняет Александр Солженицын. Дирижирует Мисаил Настропалевич, – шутили о никому еще не известном, только своим названием пока кое-где и прозвучавшем произведении жутко информированные люди в Консерватории».

Но это в скобках. Главное – что, сделав героя сексотом, автор добился бы необычайной сюжетной гармонии. Какой правдоподобной сделалась бы, например, его поездка на ночь глядя в подмосковную Жуковку: познакомиться с Солженицыным, предъявив ему вместо рекомендации полную сумку самиздата. Как убедительно выглядела бы сцена в ресторане, где вербовщик знакомит героя с Высоцким. (Вот, кстати, художественный портрет: «Что-то незнакомое сквозило в его облике, а в бледности и внутренней „ко всему готовности“ чудилось нечто сволочное, но в то же время и пророческое».)

Тем не менее автор отказался от этой идеи: пришлось бы сочинять герою другую фамилию, и вообще – романчик утратил бы автобиографическую (забыл! самовыраженческую, конечно) силу.

Которая – в правде. Правда же – в том, что и тот, 1973 года, Борис Евсеев был гений. (А стало быть – провидец. А вы недоумеваете: как это он понимал ну буквально все? вот и ответ.) Уже тогда в иные, порой самые неподходящие минуты нисходило на него литературное вдохновение, как благодатный огонь. И он беспокоился. «Беспокоился, потому что никак не мог взять в толк: текст про себя выговаривал я. А вот кто его составлял – оставалось загадкой. Во всяком случае, текст этой прозы, как и „легкий кинематограф“, его сопровождающий, нигде и никем записан не был, а потому рождался словно из воздуха».

Тогдашний Борис Евсеев, наверное, не знал, что это называется – голос музы. Не знал себе цены. Теперешний – знает, и восторг этого знания в нем буквально клокочет. И пламенная нежность к тогдашнему себе.

«Я играл гаммы и, как всегда, сочинял про себя неслыханные по наглости и бесшабашности прозаические периоды. Световая, с редко употребляемыми словечками проза очень подходила к однообразию гамм. Ритмическое разнообразие этой прозы, в отличие от стихов лишенное всякой инерции, да еще и пропитанное влажно-сомнительными темками, сильно перелопачивало мир, делало его многомерным, бездонным…»

Так что аура романчика очень понятна. Герой-гений обижен на судьбу, на страну и на всех современников, тогдашних и теперешних. С ним дурно обошлись при социализме – едва не прихватили за потерянный по пьянке паспорт (и при паспорте – черновик воззвания!), – впоследствии же российская история, как мы уже знаем, вообще пошла по ложному пути. В результате чего Борис Евсеев остался недостаточно оценен.

Память об этой обиде придает его манере черты гневного склероза. Бесцеремонная такая, знаете, раздражительная, вздорная образность. «Казалось, открой кто-нибудь из нас сейчас рот – и хлынут из него смешанные с кладбищенской жирной землей нечистоты, полетят куски непрожеванной пищи…» Но, я думаю, Борис Евсеев ценит в своей прозе главное – что она сочинена им.

И дай ему Бог здоровья, – но пусть бы сам ее и читал, а я-то при чем? И вас нагрузил под Новый год; еще, чего доброго, кому-нибудь приснится такой романчик; взбалмошный, с грязнотцой.

Из-за него я (хотя сам виноват: нет, чтобы отделаться двумя-тремя фразами; он большего не стоил) не успеваю сегодня доложить вам ни про что другое, простите.

Впрочем – две книжки все-таки назову. Просто чтобы прошла оскомина. И потом – праздник на носу. И мы, люди прожиточного минимума, тоже имеем право преподносить и получать ценные подарки. Итак:


Александра Егорушкина. Настоящая принцесса и Снежная Осень

СПб.: Прайм-ЕВРОЗНАК, 2005.

Дмитрий Быков. Письма счастья. Политические сатиры

СПб.: Геликон Плюс, 2005.

Вот тут все без обмана. Петербургская девочка Лиза – действительно принцесса: благородное сердце, великодушный ум.

А стихотворные сатиры Дмитрия Быкова действительно доставляют что-то такое… Радость. Мимолетную, но ослепительную.

Счастливого Нового года!

2006